Я отмерял семь раз. Но и семи
мне было мало. Жил – ни слов, ни дел.
Престранный дух тогда во мне возник.
Случайным показалось окруженье.
Сто раз менялись планы у семьи.
Всё было смутно. Я и сам хотел
вообразить грядущее на миг,
но памятью жило воображенье…
Росла дощечка на кривом холме.
Там – красной краской: « …верный сын страны
Михеев Пётр на подступах к Москве
пал с именем отца …». Сухая ёлка
торчала единицею в уме.
Над пнём висели кисти бузины,
как флаги на семейном торжестве
отца и сына и святого долга.
В послевоенном этом уголке
я не бывал, небось, десяток лет,
но вопрошать Михеева Петра
о том о сём давно вошло в привычку:
как он глядит на то, что я – в тоске,
что – разлюбил и что за этим вслед
я вдруг за птицу синего пера
обычнейшую принял истеричку,
что оправдал заклятого врага,
что с бывшим другом на ножах давно!
Я понимал: Петру не до меня.
Я помнил: равнодушная природа…
Но, как в боку у рыбы острога,
привычка оставалась всё равно:
и в голосе Петра средь бела дня
я слышал вздох земли, как глас народа.
Происходило так не потому,
что он погиб, как истинный герой –
об этом я не знаю ничего, –
а правда эпитафий так условна.
Но мне всегда казалось, что ему
в его последней полночи сырой
так не хватило полдня одного,
чтоб испытать все чувства поголовно.
Но он зато другое испытал:
он слышал, как уже умолкла плоть,
когда душа, готовая к броску,
всю кровь свою переливает в разум.
Не потому ль судьёй моим он стал,
что, сам себя не в силах побороть,
я, всё узнавший на своем веку,
и жить, и воскресать хотел бы разом!
Так в том ли суть, чтобы склонять слова,
когда, небось, у каждой головы
свой судия в густой лежит траве:
признай судью, а приговор не спросит…
Какая нынче тихая листва!
И старичок, предмет глухой молвы,
на речке кружит головы плотве.
Каких людей по белу свету носит!..