3
Гикает пастух, бежит овца,
Голосит ягненок, как ребенок,
Уходящему кричат с крыльца
Что-то хриплым голосом (спросонок),
И туман безмолвствует в траве
И лесах и, звуки поглощая,
Торжествует только в синеве,
Где уже светло. Стоит большая
Тишина, и трогательны в ней
Голоса гогочущих гусей.
Звуки утренние у деревни
Тем и хороши, что есть простор,
Их в себя вбирающий. Плачевней
Пробужденье, если в мокрый двор
Дома с этажа седьмого глянуть,
Просыпаясь в городе. Темно.
А железный гром, готовый грянуть,
Приближается, уже давно
Рядом первый дребезг телефона
Разбудил кого-то. Однотонно
Выл и долго фабрики гудок,
Первые автобусы промчались,
И покрытый копотью восток
Посветлел, но фонари остались
Все еще зажженными. Шурша,
Шаркая, подошвы, метлы, шины
Трутся об асфальт, и вся душа
Проститутки слушает невинный
Хохот школьников, вскочивших в трам,
И завидует их матерям…
Быстрый, но проныра, но пролаза,
Согласитесь, гений горожан…
Что ни говори, крестьянин — база.
Даже тупость хитрая крестьян
Человечеству необходима,
Потому что, как на тормозах,
Вся история огня и дыма
Медленней сползает в деревнях,
Словно слыша в полевых работах:
«Легче, милая, на поворотах!
Все равно и завтра, как вчера,
Будешь, я хочу, по мне равняться.
Долго ли, пускаясь на ура
В новое, — сорваться и зарваться.
Много понаделаешь машин,
Да сама же их и поломаешь.
Сто у вас путей, а мой один.
Или ты его не уважаешь?»
След сохи в глубокой борозде,
Одинаковый всегда, везде.
Сообщающиеся сосуды —
Город и деревня. Уровень
Как бы колебаний амплитуды
От смещающейся ночь и день
Массы наблюдений столь различных
И привычек. Все-то напоказ,
Под прожекторами у столичных,
И внимательнейший нужен глаз,
Чтобы развращенному рекламой
Жить природы затаенной драмой.
Сеятель, бросающий зерно
В черное распаханное лоно,
Как ему ты нужен, как оно
Переходит правильно в зеленое,
Ну и желтое… А твой амбар
Сколько раз наполнен и пустеет
И опять… Уже хозяин стар,
Землю сын его вспахал и сеет,
И коров гоняют, и овец
В хлев, на луг. Благослови, отец!
Три у Библии основы: ложе
Матери и колыбель и склеп,
То же, что у нас, и дальше то же:
Труд, и слезы, и насущный хлеб.
Я за то и полюбил деревню,
Что она не суетливая,
Что ее, и темную, и древнюю,
Замысел от бешеных тая,
Благодатная, как в дни Исхода, —
Для себя взлелеяла природа.
Кто на языке своем (без слов)
Говорит с каким-нибудь фруктовым
Деревом — о тяжести плодов,
С травами о граде, под лиловым
Туч исподом, и с любой овцой,
И собакой о для них желанном
И необходимом? Но большой
Диалог у человека с Паном:
Мало нам земного божества,
Над которым неба синева.
Полюбил я в Зальцбурге обычай
Тех беречь, кто что-нибудь поет:
Где еще на свете щебет птичий —
Право на заботы и уход.
Пением все радостней, все шире
Царство зелени потрясено,
На шестах, как на своей квартире;
Хлеб находит птица и зерно,
А в лугах и рощицах знакомых
Сколько червяков и насекомых.
Птичек я давно уже люблю
(Крылья их — над нами превосходство),
Беззащитной прелестью целю
Мировое зрелости уродство.
Часто птичка под моим окном
Мне певала (все равно какая)
Не совсем обычным голоском:
Так хотелось верить мне, внимая
Звуку низких и высоких нот,
Что меня душа твоя зовет.
Я люблю их, осторожных вестниц
Счастия, и музыки, и бед,
Резвых и застенчивых прелестниц.
В воздухе люблю не грубый след
Голубя, летевшего к Марии.
Или с веткой мира голубей
Не напоминают ли простые?
И не грех, что любит воробей
Горсточку навоза (гном эфира,
Весел он и в прозаизмах мира).
Почему же только соловья
Не пленяют зальцбургские рощи,
Словно тень его смущает — чья?
Позабудь, что правда много проще,
И расскажет каждый уголок
О свободе и о лапе львиной
Охранителей, и всем упрек
За чистейший гений соловьиный
Ты расслышишь памятью своей
В безголосой музыке ночей.
Моцарт, удивительное имя,
В чистоте и прелести никто
Не сравним с твореньями твоими,
Разве только Пушкин и Ватто.
Моцарт… в голосе его и пальцах
Звук небес и легкость бержерет.
Как лазурь на грязно-бурый Зальцах,
На действительность глядит поэт:
Зло к нему, а от него обратно —
Все, что ясно и благоприятно.
Как его ты чувствуешь! С тех пор,
Как ходить ты стала в Mozarteum
Совершенствоваться и в собор
Вслушаться в органное Те Deum,
Что-то в чистом голосе твоем
Так же переходит в ликованье
Из трагедии, как в молодом
«Voi che sapete!..» [Вы, знающие!.. (ит.)]. Состраданье —
Главная мелодия твоя.
Жизнь… Шаг от нее до жития.
Горы! Белоснежное Тироля,
Тайное и мощное высот,
Где людей особенная доля
Словно птица певчая поет.
Я привез столичного пейзажа
Серые и грустные тона,
В памяти еще и в легких — сажа:
Недоверием душа больна.
Только долго можно ли в Тироле
Не подозревать, что ты на воле!
Друг крестьянин, отчего же, как
Землю ты возделываешь, трудно
Мне возделывать поэму. Злак
Не нужнее, чем слова… А чудно
Было бы за часом час, как ты,
Там и тут и всюду поспевая,
Драгоценные взрывать пласты,
Сеять и полоть, но городская
Нервность у поэзии: порыв…
И не Савл я, а лишь Сизиф…
Торопился в молодости жадной
Нахвататься знаний, нахватать
Наслаждений, выучился складно
Песни петь, развратничать и лгать!
Все бы ничего, да только сдуру
Жизнь, природу, женскую любовь
Отдал черту за литературу,
Враг ударил, и не в бровь, а в глаз —
То есть в сердце, и его не стало.
Не отсюда ли беды начало?
Силы промотав и не развив
Ничего, что требует терпенья
(Словно оторопь нетерпелив),
Я сегодня узнаю мученья
Просыпающегося в гробу,
Аллегории небезопасной
Верен я: мне кажется, на лбу
У меня знак появлялся красный,
Как у черту проданных, да что
Даже он перед тобой, Ничто.
Выздороветь есть ли для больного
Радость и нужнее, и острей?
Все и восхитительно, и ново,
Хочешь есть, гулять, любить людей.
Сердце бесконечно благодарно,
Что в кровать ложишься, чтобы спать,
А не грезить, не лежать бездарно,
Целыми неделями лежать,
И понять не можем без усилии,
Как же мы здоровья не ценили.
Ты чего хотел бы горячей
Жизни? Стать здоровым. Но едва
Можно быть счастливее людей…
Вылеченных от дурной морали.
И не скарлатина, и не корь
У тебя, как в детстве: полумертвый
Сердцем ты, и не пускает хворь
Годы целые печальной жертвы.
Вот и я (а сам не верю) — жив,
Но ужасен был бы рецидив!
4
Солнце и заря над спелой рожью
И над срезанной и над землей
Зимней и уже весенней, дрожью
До нутра пронизанной… Такой
Правды и всемирной, и крестьянской
Чувствую величие. А гор
Все хребты. А глуби океанской
Тьма, и всех живых немолчный хор…
Птица, жук, ягненок… Отдалился
Мир иной, и в этот я влюбился.
В черном, облегающем трико
Режет лед на беговой дорожке
Мельников, оставив далеко
За собой соперников. Сережке
(Местный, царскосельский, чемпион)
Гимназистки: «Наддай! Не мешкай!»
Для меня, подростка, чудо — он,
Но другой мгновенной перебежкой
Знатоков пленяет навсегда,
Ухом чуть ли не касаясь льда.
В позе на минуту дискобола
(Вверх одна, другая вниз рука,
Согнуто колено) как прошел он
С вдохновением, но без рывка
По дуге крутого поворота
И уже свободно по прямой,
Что за длинный шаг (от гончей что-то)
Пролетает, руки за спиной.
Жаль мне тех, кто нервной и призывной
Грации не чувствует спортивной.
Впрочем, если надо выбирать
Между чемпионом и Паскалем…
Несравненная, природа-мать,
Никогда мы камнем не завалим
Всех твоих просторов, никогда
Не разлюбим. Ты не позабыта,
Только ты для вечного суда
Пробужденной совести закрыта
И предоставляешь нас в борьбе
И страданиях самим себе.
Я географическим экстазом
Одержим все чаще. Любо мне
Охватить хотя бы мыслью разом,
О другой, космической войне
Позабыв, — леса, моря, пустыни,
Страны… Край ты мой, родимый край —
Весь в снегу, но жарко в Палестине
В Мексике… А там уже Китай
За хребтами страшными Тибета.
Кожа у людей другого цвета.
Путешествие, река, гора,
Храмы, памятники и музей…
Новые обычаи… пора,
Впрочем, дальше… кактусы, пигмеи,
Нестерпимая жара, царек,
Чуть не людоед… Миссионеры…
Дальше, дальше: ограничен срок…
Токио, Везувий, Кордильеры,
Нил… Добавьте Мельбурн, и готов
Очерк: наши пять материков…
В январе вставало над конюшней
То созвездие, чье так меня
Радует сверканье. Равнодушней
Я к другим, а твоего огня
(Словно семисвечник для левита)
Семь лучей мне дороги. Зажжен
Ты сейчас над полем, весь открытый
(Крыша не мешает) Орион.
Летом с неба здешнего ты сходишь,
Над Австралией, над Чили бродишь.
Чили, Гватемалы и других
Стран диковинных, заокеанских
Краски: отражается на них
Радуга обилия — гигантских
Бабочек, чудовищных жуков.
Птички с ноготок, лес первобытный,
Реки полноводные, хребтов
Снежных грозное и аппетитный,
Яствами богатый вижу стол
И твою красавицу, креол.
Я бы мог назвать поэму — праздник,
Потому что, как ни тяжело
С вами, негодяй и безобразник,
Быть почти сообщником, — светло
На земле. Преданиям и сагам
Верю, потому что ты со мной,
И сегодня, скажем, Копенгаген
Славлю: сероватый, деловой,
Он овеян сказкой Андерсена,
Как симфонией и вальсом — Вена.
Я дрожу от сырости, и жаль,
Что Febbraio [Февраль (ит.)] здесь и впрямь furbaio [Коварный (ит.),
То есть это не февраль, а враль…
Тот мобилизован operaio [Рабочий (ит.)]
И погибнет завтра же в бою,
Как другие, молодо и щедро
Жизнь — кому? — дарящие свою…
Peter, Pierre, Pierino, Петя, Pedro!
Дни войны хоть и реальность, а,
Как у Гофмана, у Э.Т.А.,
Прошлое, но это в настоящем
Всеми пережитого напор,
Это в гении, себя творящем,
Всех его предшественников хор,
Это (как плотину прорывая)
В наше превращается мое,
Это вся история земная,
Называемая бытие…
То, что поважнее анекдота
Из Толстого или Геродота.
Память, Мнемозина, ты уснуть
Не давай ушедшему в покое.
Надо человечеству вернуть
И Ахилла, и осаду Трои.
На сегодняшнюю нашу речь
Гнедич переводит «Илиаду»…
Зная, как минувшее беречь,
По Екатерининому саду
В мысли погруженный господин
С важностью гуляет. Карамзин…
Был сперва географом Татищев,
А когда увидел, что границ
Внешних глубже внутренние, ищет
Он в истории, где столько лиц
И страстей и преобразований,
Смысла. И поэты наших дней
Тоже в хронике, певцы во стане…
Музы ведь язычница, и ей
Кондотьеры Борджиа и Сфорца
Ближе Николая Чудотворца.
А не больше ли, чем их дела,
Житие того, чьи мощи в Бари.
Всем его Россия предпочла
(Назовут ли ныне «пролетарий
Святости» над чистотою риз
Не дрожавшего, лишь за работой
Ведавшего отдых?). Враг подлиз,
Он вникал с особенной охотой
В то, что называют жизни грязь, —
Бедному слуга, с большими — князь.
Есть у сильной веры и такое:
«Трое и один, да, негодяй,
Говорю тебе: один и трое!
Ах, не хочешь? На же, получай!
Это будущий святой и Арий.
Стыдно, да… Но разве не хорош?
Равнодушие кого не старит?
Вот и ты, разоблачая ложь,
И особенно у самых сильных,
Не подыскиваешь слов умильных…»
Трудно, слишком трудно всем таким.
До чего же легче равнодушным.
Как ты сталкиваешься с иным,
Лучшему в себе же непослушным!
Как в негодовании твоем
Кой-какие ноты драгоценны…
Так могла с влиятельным лицом
Разве Катерина из Сиены…
И в твоем «хочу» и «не хочу» —
То, что каждому ли по плечу?
У Петра лицо дрожит и руки:
«Чтоб сейчас же!..» Но ему под стать
Яков Федорович Долгорукий:
«Дай сперва обедню отстоять…»
И явился Л. «Ах, ты так?..» Бывалый
Царедворец рядом весь дрожит,
Но не он: «Ну что ж, убей, пожалуй,
Александр, но я-то буду Клит…»
«Объяснись!..» И вот уже по сердцу
Смелый князь гиганту самодержцу!..
И опять безмолвие крестьян,
Занятых коровами и рожью
В глубине залитых кровью стран,
И опять они на милость Божью
Уповают, сыновей отдав
Городу, и войску, и границам,
И опять не знаешь, кто же прав,
Но угадываешь все по лицам
Малых и больших, вступивших в бой:
Правы мученики, прав герой!