В кирзовых сапогах скользить по горной глине
В кирзовых сапогах скользить по горной глине,
иль ставить формы с тестом к дотлевшим уголькам…
Муссонные дожди на Сихотэ-Алине
речной плавучий сор прибили к тальникам.
О, ропот шалых вод как будто с мыльной пеной,
к нам, в камералки рай — доходит по ночам.
Я ошеломлена безмерною, священной
тайгой; Борис наряды закрывал бичам —
при мне смиренны все, никто не богохульник.
Главвор глядит светло, как честный человек…
Все галечник на отмелях, на осыпях багульник,
(теперь переместились там даже русла рек!).
Там капюшон моей энцефалитки дымен,
и стланник волосам дал свой смолистый дым,
и в пасмурные дни пленительно-унывен
вид на водораздел и цепи гор за ним черничные…
Лишь луч — тычинок блеск и трепет
в рододендрона нежно-кремовых цветках…
…Стрекозьих перекатов однообразный лепет.
Морковная дресва в столетних рухляках…
Простор и воля! Что еще мне было надо?
Всю жизнь прожить вот здесь, и более нигде.
И тихоокеанских облаков армада,
и хариус прозрачен — радужный! — в воде.
Спит в смертном сне Борис. И что ему там снится?
А, в сущности, не так дорога далека
от плачущей, с потекшей тушью на ресницах —
до девочки, смеясь, целующей щенка.
Когда распрямлюсь, озирая работу мою
Когда распрямлюсь, озирая работу мою,
стараясь руками в земле не запачкать косынку, —
блаженно-беспамятно, слепо-счастливо стою,
как эти растения всюду стоят по суглинку.
О, как же мы с ними роднимся, как близко живем…
с резучими травами часто меняемся кровью.
И там, где собой земляной замещаем объем,
они непременно приникнут потом к изголовью.
В свои именины ходила одна по грибы,
и лес задарил меня так, что я тихо смеялась.
Я вспомнила Толю. Он был как знаменье судьбы.
Я с ним и сугубо приятельски не целовалась.
Ох, вспомнился мне незабвенный дружок мой Толян,
уткнувшийся в шпалу своей полудетской мордахой.
В грязи — да не грязен. Был не уркаган, не буян…
кого-то в сельпо отрядили за белой рубахой.
Жердинский, Жердинский… Прости меня, подлую, за…
за то, что над мертвым тобою мелю, как Емеля.
От долгого рева бумагу не видят глаза.
Я мажу их вытяжкой из уссурийского хмеля.
А было, бывало! мы шли болотами в тайгу,
да всё почему-то подчеркнуто ходко и рьяно,
но он завернул к неизвестному в травах цветку
и с ним познакомил меня, помню жест: “Валерьяна!”
Все Толя. Моторки, саранки, кета, черемша,
кедровые шишки… а такта при бездне уменья!..
На галечной отмели жду у костра не дыша
его, острогою лучащего ночью тайменя.
И помню — в котельной. И помню — пожары тушил
в тайге — вертолетом, в какой-то команде мобильной.
Был мой одноклассник. На срочной во флоте служил.
Лесной человек. А на улице жил Лесопильной.
Пуст Дальний Восток. Фотографий его не брала.
Не встретимся боле — ну разве что по воскресеньи…
теперь понимаю, как сильно Дерсу Узала
всей горестной нежностью помнил Владимир Арсеньев…
Когда распрямлюсь, я не там буду, Толя, где ты,
а там, где ухлопаны лучшие годы и силы.
Увижу лесничества, храмы Можайска, лесные посты
да братские в сильноподзолистых почвах могилы.
Черничные тучи, картошку да жилистых коз,
с неловкой поспешностью мне уступавших тропинки,
и будто все тот же опять паучишка пронес,
как беженец, грядами, марлевый узел на спинке.
Ты где летал, мой падающий с Фанских гор
Ты где летал, мой падающий с Фанских гор,
на скальных спал уступах, в птичьих стаях?.
Коснусь лица: вот здесь, и здесь, и здесь загар
на восхожденьи шерпский в Гималаях
был у тебя. Здесь от очков солнцезащитных след
у серых глаз, и борода черна, колюча;
да, сероглазый (ах, читал Ахматову, мой свет!)
король, и свеж, как снег на горных кручах…
Что жизнь моя! Стрельба в тайге из карабина в цель,
да в Ванинском порту в метель морошка;
в плацкартном вечном – серая постель,
в Байкальске инвалидская гармошка:
“На сопках…” вальс, Огиньский полонез;
на Енисее убранные сходни…
Любовь – цветок, он умер и воскрес
внутри меня… Чудны дела Господни.
Как будто, боже, в пахнущем карболкой дне,
тот вестибюль, где снежный свет от вьюги,
и вновь, в зелёнке все, детдомовки на мне
повисли, теребят, и гладят руки.
…Сильней, чем ты, колючи стебли ежевик и роз,
я их всегда под зиму обрезаю;
вновь бабочек немало в зимней даче собралось —
сидеть в морозы, траурно мерцая.
Со всей тоской, со всей в пыли, во мгле Москвой,
мне не протиснуться в небесном коридоре.
Приснись же мне, хотя б в толпе поэтов шутовской,
с хмельным огнём в шальном, счастливом взоре!
Где мой Транссиб весной
где мой Транссиб весной, моя тяга к дыму,
угольный шлак у школ (не держи, пусти!
лучше расстреляну быть, чем тобой любиму…),
цепи платформ (пожалуйста, не гляди!) –
…что же я делаю, всё улыбаюсь Крыму,
только и знаю – его прижимать к груди…
…клуб и стройбат… детдом… уже не приеду.
лывы у станции, мокро и в сапогах.
где моё счастье – шлёндрать легко по свету?
где мои гонки – в ночь на товарняках?
всё отдала – чего нельзя исковеркать! –
каждый свой медный грош, нехитрый секрет…
детская мода – сквозь искры в ресницах зыркать:
в радужных пляшущих сферах выходит свет…
это метель ночная, Москва сырая,
это отчаянье (якобы торжество!)…
мой протопоп, в Пустозёрске своём сгорая,
«не позволяй, – кричит, – себе ничего!»
Разве, миленький, все это было со мною
Разве, миленький, все это было со мною,
ну а если со мною, то что это было?
Вавилонская башня ты, счастье земное, —
так беззвучно упала, весь свет завалила.
И Терскол, и Дюрсо — разве всё под зловещий
скрылось глиняный пласт, троекуровский гравий?
Ты умеешь сдвигать невесомые вещи
типа чёлки моей и своих фотографий.
Что ты хочешь сказать? Я встаю, где стоял ты,
и ложусь, где лежал… И огни под Батайском,
и Кубань, и Тамань, и миндаль нашей Ялты,
и Пенайский маяк, и Никола с Можайском…
И дыханье твое, расточённое в мире,
претворяет его постепенно — в желанный;
так царит в пыльном воздухе, зимней квартире
желтый донник засушенный благоуханный.
Ты станичный малец, ястребиное зренье;
ты столичный жилец; ты горячий любовник.
Помню миг обмирания и восхищенья:
с бесконечно прелестным лицом подполковник
на прудах Патриарших… Из нас двоих — пленным
был не ты, разумеется, не обмиравший,
так легко козыряющий встречным военным…
… Быть пришпиленным к юбке моей не желавший.
Истра, Бронницы, и Верея, и Коломна,
васильков и цикория в поле цветенье, —
раз за разом тебя воплотят неуклонно —
все музейные залы, церковное пенье…
Надо быть в твою честь по возможности твердой,
удержаться в ревущей воронке гигантской,
если так же из Крымска твой двести четвертый
будет в двадцать часов приходить на Казанский.
Я должна постоянно следить за собою,
не казаться по-вдовьи несчастной и робкой
и не плакать над снятой своей головою
в мерзлый день с новогодней конфетной коробкой…
Просила тебя у мертвой и выпросила у мертвой
Просила тебя у мертвой и выпросила у мертвой.
О, на губах столько соли с кожи твоей этим утром,
мой сияющий мальчик! Тобою к стене припертой, —
нюхать украдкой пальцы со сладким твоим перламутром.
После двух лет печали впервые надела кольца —
свое серебро и перстень с яблочным хризопразом,
и этот браслетик легкий — цепку с тигровым глазом,
а снять не успела на ночь — не оцарапайся, солнце,
глядящее вполоборота с подушки — зеленым глазом.
Растрепанный, ты чудесен, и с кремовыми свечами
каштан под окном волшебен, и дождик надолго, видно.
Мы так чисты, Водолеи, прохладны, ты пахнешь чаем,
я пахну своей “Органзою”, и вовсе ничто не стыдно.
Атласной юной листвою, армадою туч фигурной
тебя обнимаю (как же понравилось обниматься!),
коротенькой, из фольварка, чуть сонною, не бравурной
шопеновской запотелой мазуркой номер тринадцать.
Тебе давно было нужно так поступить со мною.
Отныне все наносное уже не имеет значенья:
молчи, не звони, теряйся, бубни свое за стеною,
но я, что безумно важно, слышу твое звучанье.
… А дальше весь день как праздник. То вспыхивает, то меркнет
кровь, комната, счастье, сердце в отчаянье и восторге,
все не имеет значенья, кроме нелепой смерти —
вспыхивает и меркнет! — и наших детей жестоких.
Вот сойдешь с ума и станешь Юрия
Вот сойдешь с ума и станешь Юрия
ждать из гарнизона ежедневно…
Он не там, где в мареве Даурия
как в хрустальном — мертвая царевна.
И не там, Барса-Кельмес, и Хасавюрт,
где у полигона, под Долонью,
бережно недорогое пиво пьют
с астраханской вяленой чехонью.
И не он, смеясь, глядит на физии
новобранцев в форме разгильдяйской.
Нет его, как не было, в дивизии
прежде им любимой, Шяуляйской.
Он не там, где синяя пестра копна,
вспыхивают перья кур от света,
а свое отжившему — герань с окна,
два видавших виды табурета,
и проводит сани дрововозные
лишь Иртыш с лесным казачьим войском…
… Нет, не он на дозаправке в воздухе
там, в ракетоносце над Тобольском.
И не он, опалово светясь, возник
из морской волны, родной забавы,
и не с ним оливковый играет блик
там, у ржавой стенки Балаклавы.
Он не там, где, одинок, зимует сад,
нарастив из снега постаменты.
Там у нас так желто-полосат закат,
как фрагмент георгиевской ленты.
Верно, он в Юрье, где по нему служил
батюшка в Великорецком храме.
Там дорогой грейдерною, не жалея жил,
волк бежит меж снежными горами.
Где же мальчик мой… а нагулялся, спит,
хоть плоска, со стружкою, подушка…
… Скоро год, как на участке дачном спит
кошка, моя милая подружка.
Ангел наш домашний. Сторож. Эскулап.
Умница. Красавица. Медея.
Спит с нарциссом первым меж скрещенных лап.
Расточились все, кто были ею…
… Ну а он, с задуманной скворешнею?
Зная, как я плачу втихомолку,
в именины, на Егорья вешнего,
может быть, сорвется в самоволку.
Будет весь день долбить
Будет весь день долбить
дворницкая пешня…
Как ты умел любить!
…Мирная спит Чечня,
и не произведен
войск федеральных ввод.
Шаткий ночной вагон
до Минеральных Вод.
Лыжи везде стоят,
зябок вокзал к утру.
Любят Терскол наш брат
и молодняк из ГРУ*.
Краснозвездовский гранд,
душка-мой-офицер…
Надпись в углу: «Шинданд».
Весь изумрудный сквер.
Будет шофер лететь:
местный, небрежно-лих.
Будут оранжеветь
рощицы облепих.
Вдоль колоссальных створ
горных — за облака.
В ликах структурных — гор —
нежность, восторг, тоска.
Вспыхнут на миг вдали
сонмы рубак, вояк…
Все — естество земли,
и переимчив всяк.
Нет ли и здесь родства:
шитый оклад, убрус,
и — двойная глава
спящий вулкан, Эльбрус?.
Что ледников, морен,
жителей-неулыб,
варварских грубых стен
из ледниковых глыб,
овенских катыхов,
шкур на распялках рам…
Как имена волхвов:
медь, молибден, вольфрам.
…Ёлочных три иглы
найденных в рукаве,
помнят, как мы смуглы
в ангельской синеве.
Хлад разрежен, искрист,
солнце сквозь кожу век.
Скриплый, мелкозернист
обетованный снег.
Запах хичин, Чегет,
в трассах зеркальных склон,
ультра-же-фиолет
ярок, как махаон.
Сетью телячьих глаз
вспыхивал, тек Баксан.
Залпом в стакан биясь,
свет преломлял нарзан.
…Медный браслетик мой
против магнитных бурь,
что ж я сама с собой
в эту гляжу лазурь,
слыша: «…на долгий путь
подвиги и труды
благословенно будь
все естество воды!»
Напиши мне стишок
Сказал: – Напиши мне стишок! –
на, возьми же, дружок…
…Мы словно в плену, и везде бэтээры и танки,
повсюду взрывной этот шварцев смердит порошок
от самоубийцы в её гробовой вышиванке…
Меня унижающий и разрушающий шок…
Каверны, проломы, где реют убитых фигуры,
и двигатель – нищенский гуманитарный паёк,
и страшно неловко от дурищи-литературы…
Бетон развороченный, набок свисающий крест,
сгоревший автобус, в подвалах ужасные ночи,
и детская эта нашивка у Пегова «PRESS»…
тут невыносимы длинноты, короче, короче!
Такие родимые – Харьков, Харцызск, Иловайск
(звала «Целовайск», я умела любить и лукавить,
бывалоча с миленьким в «скором» свернём на Батайск…), –
как пленного женщина бьёт по лицу!.. Целовайск! –
и коршуном к ней – ополченец, орущий: «Отставить!»
Псевдоготика для русских романтических сердец
Псевдоготика для русских романтических сердец:
эти стрельчатые арки в сочетанье с морем снега…
Но в Быкoво твой баженовский овальный храм-дворец
самый лучший из конца восемнадцатого века.
Этот строй остроконечных обелисков наверху
в виде игол, вкруг главы, венчaнной шпилем
(видных даже и теперь, в великопостную пургу), —
парой башен-колоколен угловых еще усилен.
На Владимирскую церковь так похож ее собрат —
стрельчатый собор Николы с крепостной стены Можая…
Двухколонность парных портиков с боков — стройнит фасад,
белым камнем темный пурпур древней кладки украшая.
Белокаменных, ведущих в храм холодный наверху,
полукруглых парных лестниц превосходны балюстрады,
а меж них портал (не топтана дорожка по снежку) —
входа в нижние, и теплые, Господни вертограды.
Это здесь, в семи верстах с Новорязанского шоссе,
в иерейском облаченье, для меня почти немыслим,
пред началом литургии обойдешь с кажденьем все
образа — и чист, и строг, и силен, и независим.
Лепит наспех анемоны, к удлиненным окнам шлет
атлантический циклон, щедрый гость океанийский…
Здесь душистое тепло, хор на клиросе поет,
здесь в кадило, к угольку вложен ладан аравийский.
Расточатся смолы жизни, ароматный жар уйдет,
так же как сгорит смола из надрезов древ босвеллий.
…Нищий голубь за стеклом долго слушал, как растет,
топчет воздух у меня в доме болеро Равеля.
Из латыни: “Будь здоров!” или, может быть: “Прощай же!”
это имя твое “Vale!”… На второй Поста седмице
вспоминай и ты меня, вертоградарь мой кротчайший,
глядя в постную Триодь с каплей воска на странице.
Эту медленную силу топчет дней моих орда;
власть имущая — прошу милостыню под откосом.
Я почти не ем, не сплю, скоро буду так худа,
как боярыня Морозова в санях, с прозрачным носом.
Чуть касаясь клавиш, струн ли и, вот именно, скользя,
помнишь, в музыке прием, называется “глиссандо”?
Это словно о тебе; лучше и сказать нельзя.
Как ребенок, деловит, вопрошаешь: “Это правда?”
Что ж, пока заткнула кривда камфорною ватой уши,
и ушла на краткий сон похоронная команда,
и глядят из всех зеркал обитавшие здесь души,
что сказать тебе, дитя… Думаю, что это правда.
Бедный серебрящийся висок
… Бедный серебрящийся висок
Жадно на Казанском целовала
И про сей заветный перстенек
Милому, смеясь, напоминала…
… О, в лиманах солнце по весне,
Тополей пирамидальных трепет…
Прапорщик, израненный в Чечне,
Третий раз из госпиталя едет.
Все стараюсь взоры отводить:
Столь его ранение кошмарно!
Он совсем не может говорить,
На листе корябает: «Тут хмарно»…
Мощный храп. Стоянка. Тусклый свет.
Долгий плач ребенка через стенку.
Прапорщик печеньиц и конфет
На дорогу накопил в Бурденко.
Он смешлив, и в этом мы близки.
Молод, а уже седеет волос.
«… Да зассыт и эти ползунки!» —
Слышится мужской богатый голос…
Только за Ростовом и пришло
Счастье, что в полях, во мраке, зелень.
А дотоле все снежком несло,
Свалки, железяки из расселин…
Розов тонкий месяц. Замерев
В сумраке прелестном и печальном,
Группы живописные дерев
В ерике отражены зеркальном.
Вот и свет, зеленовато-сер.
Легкий воздух. Чуть иным дышали
Лермонтов, Марлинский и Лорер.
Их в автомобиле не встречали…
… Примулы. Нарциссы. До поры
И покой и благость жизни мерной…
Как милы опрятные дворы
С изабеллой крученой, пещерной.
И когда за молоком бегу
И гляжу, теперь навек прощаясь, —
Истово, как к злейшему врагу,
Песики несутся, задыхаясь.
О, какие замки! В красоте,
Впрочем, уступающи размеру…
Мы живем на той же широте,
Что Харбин, Венеция, к примеру…
Как красив народ… Везде грачи…
Гиацинты драгоценно-редки…
Абрикосов цвет и алычи
Липнет к моей траурной беретке.
И у нас норд-остом дряхлый ствол
Грецкого ореха доломало.
Нынче ж с моря Черного пришел
Ледяной туман от перевала.
Не чуднбо ль, как здесь, в проемах туч,
Звезды по-иному разбросало?.
Не чудней, чем свой служебный ключ
Взять сюда зачем-то из журнала…
Мной обороняем дом и двор:
От ворбов — крючком, от крыс — подушкой,
А как ночь, так, Господи, топор
У меня лежит под раскладушкой.
И твержу молитвы в полусне,
Бунина пристроив в изголовье,
Чтоб Россия не примстилась мне
Страшной в сумасшествии свекровью.
Рвет и мечет… А приткнусь поспать —
Дикие напевы оглушают.
Так негоже людям умирать.
Так одни колдуньи умирают.
В жизни не напелась… В закутке
Мне, поспешной прачке, поломойке,
Взвыть, ее увидев в лоскутке,
Некогда оставшемся от кройки…
Стоны горлиц, розовый восток —
Каменею в ужасе и муке:
Ей из сада принесла цветок,
И у ней вдруг задрожали руки.
Модница, гордячка. В сих краях
Знаменита… Льет лекарство на пол.
… Мальчик в пионерских лагерях
Все по ней скучал и тайно плакал.
Герасим Грачевник
Герасимос, лев скорбен, пастью жарок,
«занозу, – просит, – в лапе уцепи!»…
…гляди, какой швырнули нам подарок,
как будто псам, сорвавшимся с цепи:
с Бетховеном в ютьюбе из оконца,
с победным криком Крыма: «ё-моё!»… –
…Она, она опять! – затменье солнца;
не знаешь, как теперь назвать её:
печаль и грандиозная афера?
химера, истребительница сна?
…Редакторша, жестокая холера,
персты в крови! – на что тебе она?
Всяк — Бунин себе
Всяк — Бунин себе — средь пергаментов палых, рогож;
в лесах закуришь, нахмурившись: неискушен…
розовым волчье смертельное лыко цветет,
ветрениц море — они анемоны тож, —
их не берут… Грибным полосну ножом:
вам не сюда, ошиблися этажом…
прощай, прощай, о байчи, о идиот!
А-он-безответен-прелестный-бедняк-простак…
м.б. сделать рогатку, как в школе его обпулять?
«Ты из какого отряда?. о, не шуми… вот так…» —
учит в уснувшем лагере подростка вожатая-блядь.
А он из отряда пернатых, неоспоримый факт,
он тонок, великодушен, и нежен, и горд, и щедр;
кто производит этаких — и-вкус-безупречен-и-такт? —
видимо, оборонка в одной из подземных пещер.
…Смеясь благодарно нитям цветным в чащобной канве,
фиксируясь неприязненно на первом весеннем клеще,
«Остановите меня!» — воспользуюсь текстом Д.В.
(в скобках: только попробуйте!.. не подходите вообще…)
Прости, прости, что вовсе не с тобой
Прости, прости, что вовсе не с тобой
(ты не ревнуешь, вот и не ревнуй!)
я минеральной чокаюсь водой
за Горный Зерентуй…
Пропала жизнь, хоть все еще идет.
Вон князь — и вышиб дно, и вышел вон…
Я не увижу Нерчинский завод,
Даурию, Онон.
Ты знаешь песню, в ней на материк
ушел, ушел последний караван…
…И не услышу, как поет, велик,
в ветрах, Хамар-Дабан.
А бабушка в гимназии Читы.
В Петровский декабристский же острог
в пол-дня на лошадях доедешь ты,
прабабушкин Хилок.
Мне кажется, все рушится вокруг,
и что последний срок уже настал.
Иван Иваныч Пущин, милый друг,
подайте мне сигнал.
Бежать, бежать, покуда стража спит,
ото всего, что сделалось — тюрьма.
Там на Байкале с запада летит
в ночи сарма.
Воздушная слюда и тонкий пар
Аргуни, с молоком кирпичный чай,
Маньчжурия, и дедовский Хайлар,
и синь — Китай…
Мир неприбран, подозрителен
Мир неприбран, подозрителен:
а еще бы! — ткнула носом
та в свой черный полиэтилен —
и заткнись, матрос, с вопросом.
Машинально стройность замысла
Божья, плача, отмечаю…
Как ребенка, душу вынесла
Юрину, ношу, качаю.
Кто тут помнит твой овал лица,
золотистые ресницы?
Детская твоя чернильница
в виде деревянной птицы.
В ней зеленая, муаровая
соль на каменных чернилах.
Вся узорная, кустарная,
с головою на шарнирах,
слева капелек свечных разбрызг.
Кто ее к себе не двигал!
Долгий клюв ее ты, что ли, грыз,
видно, ручкой тыкал…
В зале подзеркальник с зеркалом.
Львят на темной раме
видел вдруг, когда позыркивал —
притворившихся цветами.
… Это год кончины Сталина.
За Геленджиком палата
сплошь кроватями уставлена
пионерского отряда.
Как попервости ты мучился —
вот из писем, наудачу:
«Очень по тебе соскучился,
часто плачу».
Ночью ветер в щель под рамой дул,
и в душе тоска сквозная:
“Забери меня. Пешком уйду,
я дорогу знаю”.
От расстройства и волнения
в письмах две ошибки.
Но смирился тем не менее:
факельщики, море, читки.
Вот поведал ты станичникам
(так и август минет!) —
стих “К советским пограничникам”
хорошо был принят.
Ужин с блинчиками, булочками,
новых фото глянец.
С мальчиками танцевал и девочками
«конькобежцы» — танец.
Я таким тебя, мой миленький,
и не знала бойким:
чардаш танцевал, мой маленький,
польку-тройку.
Из какой-то книги тут про сбор
списано советской:
“Весело треща, горит костер”.
Ах же, кот подлецкий…
… И в Джанхоте бьет ночной прибой,
твои камни взмокли.
Было время и у нас с тобой
покупать бинокли.
Переходы чрез хребет Маркхот,
с держидеревом ночевки.
Было время чуть не каждый год
покупать штормовки…
… Консолидой ли, глядичеей,
бессемянкой-грушей,
мать ушла, во всем величии,
бедной агрономшей
на поля ли, ко своей волшбе,
иль в левады, огороды…
“Все равно скучаю по тебе,
несмотря на красоту природы”.
… Восемь факельщиков с факелами
за парадной аркой
тьму твою, совместно с ангелами,
освещают ярко ль?.
… Захмелевший ты, удаленький…
Во дворе у нас — граффити:
«Оля дура. Юра маленький».
Не врубалась. Не взыщите.
Я так же, как ты, от стыда опускаю ресницы
Я так же, как ты, от стыда опускаю ресницы,
когда что-то лепит, как, рухнувши с дуба, Москва
по ящику… Знаешь, уже перешло все границы
твое невниманье ко мне. И “Спартак” — “ЦСКА”
навряд ли приманят тебя таксебешной игрою…
Еще бы, еще бы, чтбо в обществе тусклом земном
тому, чья стоянка теперь под Свинцовой горою,
кто, видно, освоился там, в измеренье ином.
… В беспамятном счастье сквозные качаются кроны
бегущих вдоль насыпи лесозащитных полос,
слоящийся воздух на шпалах, сухие перроны,
и палом весенним причудливо выжжен откос.
И ваш постоянно взволнованный, радостный ветер:
он с моря, он перевалил за Маркхотский хребет!
И твой, из Терскола, овечий подвытертый свитер,
и хатка на синем до рези бела — это солнечный свет…
Слоистые мергели, в складку косую все склоны,
белы обнажения скал… Хоть бы пыльный самшит…
Я так же, как ты, старомодные одеколоны
люблю в хуторских магазинах: какой-нибудь “Шипр”.
Хоть пыльный самшит посадить бы на холм материнский.
Волшебные Гбайдук, Темрюк — твой кубанский Эдем.
По вашей дороге — Афипский, Ахтырский, Абинский,
и, верно, адыгские, дикие: Хабль и Энем.
Степные походы — естественно, в самое пекло,
по рисовым чекам — искать, где лежит Тиховской.
В молочно-зеленой Кубани, нырнувши, ослепло
(Пржевальский с Арсеньевым!) поцеловались с тобой.
Тогда, в посрамление лермонтоведу-невежде
(который сим фактом и не был нимало смущен!) —
открыли, что Ольгинка там, на морском побережье,
не то же, что Ольгинский в адской степи тед-де-пон.
Иконы из Хортицы, быт в турлуке и самане,
полоскою Крым с маяком розовеет в заре.
Фигура поручика. Глины обрывов Тамани,
сигнальные бакены в сером морском серебре.
Там Ялта пыльцой кипарисной усеяна щедро,
и след оставляешь зеленый, в нее заступив.
Твои щегольские, с немыслимым запахом кедра
тебе же носила точить я, нещадно ступив
твои карандашики…
… Что, из Табакосовхоза
идут серпантином машины на твой перевал,
а горный родник — беглых друз его метаморфозы
тебя утешают ли так, как того ожидал?
Живая субстанция, коей присуща и память,
и вечный обмен информацией с внешней средой.
О родоначальница! Хоть изваять, хоть обрамить
ту вечную странницу, что, простецы, называем водой.
Вот так и душа твоя, то ослабляючи узы,
то вдруг приникаючи в бестолочь и разнобой
к сидящей с безвременником аметистовой друзы:
ее с геологии часто ношу я с собой.
Мне жаль тебя терять, мой пылкий бедный разум
Мне жаль тебя терять, мой пылкий бедный разум,
ну потерпи еще, сокровище мое.
У нас варьянтов нет, хотя воскресший Лазарь
массирует плечо и смотрит на питье…
…Какой калейдоскоп: с последним целованьем
Владыка; узость в старом кладбище — дорог;
даниловский отец Макарий со вниманьем
нанизывает мной засоленный груздок…
И бирюзовый шелк с отделкой чем-то белым,
но! грубый молоток, но! инфернальный гвоздь,
а дальше все пошло в воздушном блеске… Целым
семейством осокорье чудо вознеслось,
так тускло серебрясь немыслимой корою
топленого, под цвет, пожалуй, молока
на ближней из аллей в Даниловском… Свекровью
мне, в принципе, могла быть та, что далека
или близка от нас? Не чувствую, не слышу
ее, сцепившей птичьи лапки на груди…
Я вместе с теплым ветром волосы колышу
сынка ее, он в черном ступает впереди.
Учиться у него: он горем заморочен,
но ведь создаст Господь такое существо, —
рассеянный, он так внимателен и точен
и обращен ко всем, сплоченным вкруг него,
так щедро и всегда сердечно, без усилий…
Вот страшною лопатой — в коричневую грязь! —
обрублен сноп моих желто-зеленых лилий:
хоть Лидией была, но Лилией звалась…
…Английские сегодня клеила обои:
в оливковой тафте сбежался целый сад.
И мокрою бумагой, и краской молодою
так пахнет у меня, и вбороны кричат
еще по темноте, в шестом часу апреля,
и пилит вертолет в такую рань к Кремлю,
куда ж ему еще?. Мелю я, как Емеля,
с ним вечно языком, чтоб не сказать “люблю”:
— Голубовато-серый груздь, зовомый гладыш,
Можайского уезда, представьте, моего,
а на меня, мой друг, таким зеленым взглядом
вообще хорош смотреть, я плавлюсь от него.
Помните, на Пушкинской песню в метро
Помните, на Пушкинской песню в метро,
гвалт, джек-пот, бутики, идиотские бистро:
“Выйду на улицу, гляну на село,
девки гуляют, и мне веселo…”
Девки гуляют! какой, Серёж, восторг,
ведь госпожа кураторша, презревшая Е-бург,
могла быть заструячена в гигантский, с кремом, торт,
а торт в конце фуршета вкатили б, как арбу,
и госпожа кураторша, в натуре, голяком,
восстала б из него во всей своей красе…
Нет, всё, минималисты, стоим особняком,
слабо нам, пуританам, хотя б гульнуть, как все!..
Единственный, кто здесь воспринимается всерьёз, —
с кровавыми белками, с кружащейся башкой,
на лапах разъезжающихся деликатный пёс:
о, словно бы прожектором, он высвечен тоской.
Сухая пыль на холоде пахуча. Милый хлам
коры обоев, извести старинной, кирпичей,
до глянца закалённых… В Центре — дико. Он ничей,
в неонах неисправных, доморощенных реклам.
Пускай Москве про девок Горан Брегович поёт,
я многое в шалаве, скрепясь, едва терплю,
лишь сурик с жухлой охрой мне здесь компатриот,
лишь дранку, штукатурку — без памяти люблю.
Покров, Серёжа. Стал быть, дачной вольнице — конец;
в потёмки да в тепло! — свет до полудня не тушить…
Доходишь до отчаянья: всё, кажется, — крантец, —
отчайньем пропитаешься — занятно дальше жить…
Симферопольский скорый
Вешнего пала возлюбленный дым!
Дымной волной полонило
Внутренность «скорого», рвущего в Крым…
Милая! Ошеломила!..
Я-то влекла на холмах золотых
Грузного сердца усталость…
Тысячу лет в колыбелях твоих –
Рвущихся с рельс! – не качалась.
Радость! Деревья пустилися впляс,
Гнёзда грачиные зреют…
Только осины – светлей моих глаз,
Все остальные – темнее…
Зависть моя! На разъездах глухих
К вечеру топятся печки.
Встали с постелей своих ледяных
Освобождённые речки.
Милая, эти поленницы дров,
Эти твои полустанки!..
Вздетые на частоколы дворов
Эти стеклянные банки!
Чёрные гроздья грачей ввечеру,
Месяц над лесом укромный.
Баба с граблями, белье на ветру,
Гусь одинокий на брёвнах.
Шпалы, дорожника жёлтый жилет.
Грубо-дегтярный товарный.
Этот счастливо-оранжевый свет
В угольных рамах казармы.
И, вдохновеньем весны обуян,
Некий малец мокроносый,
Словно зверька, выпускает в бурьян
Красный огонь на откосы.
Пшёл, вороные!.. Кочевия звёзд…
Утром, лишь очи откроем –
Взмоет к лицу, как нашедшийся пёс,
Ветер в полях под Джанкоем…
Милая! Знаешь, что продыху нет
В каторжной, бабьей, острожной… –
Как в малолетстве – гостинцев пакет –
Воздух железнодорожный!