В лирике Ольги Юрьевны Ермолаевой сохраняется отсвет дальневосточной дикой природы, которая окружала ее в детстве и юности. Позднее, уже в столице, она возглавила отдел поэзии журнала «Знамя», давала добро на публикацию многих выдающихся авторов. Ее стихи – как будто давно начатый разговор с близким человеком. Перед читателем встают эпизоды биографии поэтессы, как внешней, так и душевной. Отсюда множество названий, мест, экзотики в стихах, здесь и истоки зримости, буйства пейзажной лирики поэтессы. Ермолаева воспроизводит не только картины, но и цвета, и запахи, сам дух ушедшего мгновенья. Ее героиня проста и чуть загадочна одновременно. В любовной лирике она растворяется в любимом человеке, безмятежно нежится в счастье и уюте совместного быта. Весь мир тогда ей кажется красивым.
Нередко Ермолаева вспоминает ушедших близких – просто, сочно, с разговорной интонацией, в образах земных. Изданных книг у Ермолаевой всего четыре, однако в каждой – и выстраданный рассказ о дорогах и тупиках собственной жизни, и мозаика советской и современной действительности.
* * *
Он пашет на той же волне
…Он пашет на той же волне и безумно созвучен со мной,
а всем остальным, как мадам аравийских пустынь,
закрывшись до глаз, лепечу: “Проходи, мой сахиб, стороной.
Да, именно ты. Отвали, и отвянь, и отзынь!”
Никто никому, да, никто никому не родня.
Близки лишь вагоны, где литеры «Д.В.ж.д.»…
И не неприятно теперь уж мне слово «фигня»,
и Унгерна фотку спросила спроста о дожде.
И тут же барон отрядил водяные полки
бить в жесть подоконников на Патриарших прудах…
…Да, только один соразмерен, как слепок руки,
вполне равнодушен ко мне и всецело в трудах…
И это отрадно. Он дальше прорвется, чем я,
поскольку цветет, не впуская ни дребезг, ни лязг,
как дикий пунцовый гранат средь кладбищенского забытья,
нет, как золотистый шафран в азиатских предгорных полях.
Единственный, с кем говорю как с маньяком маньяк,
а впрочем, с ним можно и не говорить никогда:
ведь самодостаточен в поле бумажном пасущийся знак
и от кислорода не требует клятв боевая подруга — вода.
Очередной отпуск
1
Когда распрямлюсь, озирая работу мою,
стараясь руками в земле не запачкать косынку, —
блаженно-беспамятно, слепо-счастливо стою,
как эти растения всюду стоят по суглинку.
О, как же мы с ними роднимся, как близко живем…
с резучими травами часто меняемся кровью.
И там, где собой земляной замещаем объем,
они непременно приникнут потом к изголовью.
В свои именины ходила одна по грибы,
и лес задарил меня так, что я тихо смеялась.
Я вспомнила Толю. Он был как знаменье судьбы.
Я с ним и сугубо приятельски не целовалась.
Ох, вспомнился мне незабвенный дружок мой Толян,
уткнувшийся в шпалу своей полудетской мордахой.
В грязи — да не грязен. Был не уркаган, не буян…
кого-то в сельпо отрядили за белой рубахой.
Жердинский, Жердинский… Прости меня, подлую, за…
за то, что над мертвым тобою мелю, как Емеля.
От долгого рева бумагу не видят глаза.
Я мажу их вытяжкой из уссурийского хмеля.
А было, бывало! мы шли болотами в тайгу,
да всё почему-то подчеркнуто ходко и рьяно,
но он завернул к неизвестному в травах цветку
и с ним познакомил меня, помню жест: “Валерьяна!”
Все Толя. Моторки, саранки, кета, черемша,
кедровые шишки… а такта при бездне уменья!..
На галечной отмели жду у костра не дыша
его, острогою лучащего ночью тайменя.
И помню — в котельной. И помню — пожары тушил
в тайге — вертолетом, в какой-то команде мобильной.
Был мой одноклассник. На срочной во флоте служил.
Лесной человек. А на улице жил Лесопильной.
Пуст Дальний Восток. Фотографий его не брала.
Не встретимся боле — ну разве что по воскресеньи…
теперь понимаю, как сильно Дерсу Узала
всей горестной нежностью помнил Владимир Арсеньев…
Когда распрямлюсь, я не там буду, Толя, где ты,
а там, где ухлопаны лучшие годы и силы.
Увижу лесничества, храмы Можайска, лесные посты
да братские в сильноподзолистых почвах могилы.
Черничные тучи, картошку да жилистых коз,
с неловкой поспешностью мне уступавших тропинки,
и будто все тот же опять паучишка пронес,
как беженец, грядами, марлевый узел на спинке.
27 июля 1998.
2
Не восхити меня в половине дней моих.
Пс. 101.
Я думаю, что, разумеется, я не дождусь,
когда небеса, как в сто первом псалме, обветшают, как риза,
но запах точенных из дерева ялтинских бус
душистей и смирны, и ладана, и кипариса.
Чужая моя
там с тяжелыми слитками роз,
с дикарскою роскошью горных ручьев от Дарсана,
с ее гиацинтовым — морем ли, роем стрекоз, —
с мелькнувшей по камню нарядною вязью Корана…
А здесь, где теперь на досуге и в отпуске печь,
уже не представить глухую волчиную зиму,
таинственно и обособленно жившую вещь
любую! — мышами точиму, морозом палиму…
По стеклам веранды антоновка ночью скребет
и смотрит в лицо мое, но никогда не пугает,
в отличье от полной луны… а ненастье найдет —
ее под дождем каждый листик дрожит и мигает.
В проволглые дни пахнет плотная шерсть одеял,
как пахнет кошачья прижавшаяся головенка,
а ватный матрац помнит дым дровяной, сеновал
и будто б однажды
опрудившегося ребенка,
как помнит меня мой, с ногами фигурными, стол:
шары на балясинах, выемки, кольца, манжеты, —
еще с моей алгебры школьной за мною прибрел,
в шарах его лаковых, в кольцах — зеркальные светы.
Должно быть, и умер давно уж безвестный столяр,
на Дальнем Востоке когда-то сработавший мебель,
но я все твержу в его честь, как примерный школяр:
“зензубель, шпунтубель, фуганок, рубанок, шерхебель”…
Навек водружен мой этюдничек на шифоньер.
Там в глиняной вазе — букет из коробочек мака
пергаментный; палево-сиз он и крапчато-сер…
А кошка нейдет сюда, спит на крыльце, как собака,
боится: восхитят, ухватят, увеют в Москву…
Не сделает шага к барометру и самовару.
О, все, что угодно, узришь, но никак не тоску
в очах, приникая к салатному, в крапе, муару.
И я, мил дружочек, хочу обходиться без слов,
не рвусь возвращать что ни есть
и не рвусь возвращаться,
и к пепельно-сизому фетру еловых стволов
от детства привычно мне легкой душой прилепляться.
Там, в каторжной жизни — бурлацкой ли, женской — бог весть! —
есть звездного неба складные огромные карты,
но я-то и Ветхий Завет не успею дочесть,
не то что роскошную книжищу “Кавалергарды”…
…Там нежная сизость колен, отходящих в тепле,
громадное детство: тоска, гениальность, морока…
…Здесь глаз отдыхает в зеленой лесной полумгле,
на черно-лиловой земле, как войдешь с солнцепека.
Этот позорный ужас
Этот позорный ужас
Ветер небытия
Мерзкий… скрепясь, натужась,
Перемогла и я.
Всем существом врастала
В легонький крестик мой,
Чуя: за дверью зала
Воздух — и тот иной…
Спать все соседки лягут,
И никого-то нет,
Кроме… А утром тягот
Тех, погребальных, бред.
Утром не богомольца,
Господи, ты прислал,
Но казака-добровольца,
Чтоб соблюла ритуал.
Чтоб колесил со мною,
Сумрачно-деловит.
Галькой сырой морскою
Стриженый пах самшит.
Дни — то туман, то сухо.
Пыльное тер стекло
Спутник… В запарке, глухо,
Но до меня дошло
В сдержанности рассказов,
В строгости серых глаз:
Складом боеприпасов
Северный стал Кавказ.
А на селекционной
Станции, замерев
Как на доске иконной, —
Рощи и купы древ.
Живописи окладом
Жемчуг небес служил.
Бронзовый, пред фасадом
Странно Вавилов мил,
Как полководец, к бою
Строя в каре самшит…
Галькой сырой морскою,
Галькой морской… Глядит
Там, где светил портреты,
Как королева, как…
Плач мой и сигареты
Хмуро терпел казак…
…Словно в разгар любови,
Радостно-хороша…
Мертвой моей свекрови
Где-то теперь душа?..
Громко не голосила —
Ты уж не обессудь.
Только — сама обмыла
Да снарядила в путь.
О, подожди немного,
Завтра настанет срок.
С севера, издалека,
Едет милбой сынок.
И в моем сердце тесном,
И на твоих устах
Имя, что так чудесно
Кликать в грибных лесах.
Там по ночам морозы,
Примула чуть цветет,
В банке, где сок березы,
Ломтиком дыни — лед.
Грибоедов
Три отрывка из поэмы
I
Задумчиво глядит с портретов порыжелых.
Он не был ни богат, ни слишком знаменит.
И все как сирота в отеческих пределах.
Он в Персии убит, а в Грузии зарыт .
Двухолмный Арарат. Быть пристальным не дали.
Все книги в чемоданах, разрыть их недосуг.
На воле, на коврах закуску поедали.
Кебабы на лучинах. Какой, однако, дух!
Двухолмный Арарат. Окошки слюдяные.
Калейдоскопы в дар. Фарсийский разговор.
Сарбазы эти бестии такие продувные,
Любой из них отменно способный балансер.
Он время здесь имел на все лорнет уставить.
Дома снаружи дики, внутри — испещрены.
Увесисты подсвечники, чай с кардамоном ставят,
И сласти Шахразад на блюдах внесены.
И вот Тейран настал. Три залпа фальконетов,
Да шалевые платья чиновников, да тень
По улкам. Да стихи, да вопли с минаретов,
Да синь, да эта варварская музыка весь день!
Но как бесплоден вид окрестностей Тейрана!
Тьма черных черепах, фисташки под дождем.
Походный декламатор устал, улегся рано.
Моим героем за полночь был Томас Мур прочтен.
И все лежал без сна, не задувая света.
Как бедственна страна и сир и наг народ.
А нынче утром шах любимому поэту
За оду положил горсть бриллиантов в рот…
II
Довольно жалких слов, беспочвенных мечтаний! —
Он не был ни богат, ни слишком знаменит, —
Бесцельных упований, безмерных притязаний:
Он в Персии убит, а в Грузии зарыт.
“Меня противувольное движение в коляске, —
Он пишет, — повредит когда-нибудь в уме,
Как этот вечный зной, и бешеные краски,
И крики └Ва Гуссейн!” и вопли └О! Фатме!””.
“Одушевлять Восток — любой души не хватит.
Здесь не людской потребен, а Прометеев труд.
Спишь на полу, в чаду, в пребезобразной хате.
У, ястреба! гляди, шинели расклюют.
Я все-таки рожден для поприщ чрезвычайных.
В простые времена навряд ли я гожусь:
Душа моя черства от глупостей печальных,
Про нравственность свою и говорить боюсь.
Поход на Эривань! Казак линейский шашкой
Умеет, как чечен, рубить кусты огня.
Умеет предсказать — как странно! — без промашки,
Под всадником каким убьют в бою коня”.
Он лошадь потерял. Снабженье провиантом
Исправно, но с жарой прибавилось больных.
Угрюмые глаза гвардейцев, маркитантов:
Лазутчик персиян снял головы с двоих.
Здесь в сентябре уже все вяло, желто, чёрно.
Дурацкая война. Вошли в Нахичевань.
Вокруг Аббас-Абада вели бои упорно,
Решили взять Тавриз, и взяли Эривань.
III
Дождливый серый день. Июль. Размыты дали.
Ужасно надымили, но вот толпа сошла.
Последние друзья героя провожали
Из Петербурга и — до Царского Села!
И в Царском ни один не проронил ни слова,
Вплоть до того, как сел в коляску тяжело,
Не недоступный, нет, подавленно-суровый, —
Любимое бургонское ему не помогло!
“… Секретно. На границе — чума. Иль величаться
Мне в Персии, иль в Турции мне сулемой дышать?
Чума по карантинам заставит задержаться
Гораздо дольше, чем могу предполагать.
Что делать мне теперь с редчайшим средоточьем
Умов? Какие деньги мне им ассигновать?
Здесь юный дипломат ориентальный тотчас
Как сонная вода берется зацветать”.
“Удастся ль преклонить к уплате контрибуций?”
“Ищу — по Туркманчаю! — здесь пленных наших след!”
И всё перебирала слова его, как бусы,
Жена его, беременна в шестнадцать нежных лет.
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
…………………………………..
…Известка на губах, изрезанное платье.
Во мгле живого сердца еще проходит дрожь…
Как тот кривой кинжал со снежной рукоятью
Напомнил мне теперь трофей — афганский нож!
И мертвого его держали в карантинах —
По случаю чумы… Он не был знаменит.
Был вечный сирота в российских палестинах.
Был в Персии убит, а в Грузии зарыт…
Так вот оно что
Так вот оно что! Надо было хоть
предупреждать,
какой обладает он властью,
безмерный, желанный,
умеющий с легкостью
тайные мысли читать…
Да я у него еще щетки зубной
не оставила в ванной!
Сменился состав атмосферы,
я в ней теперь раздвоена:
с десертной тарелкой и рюмкой,
сползающей к вилке,
иду раз за разом к нему,
в тот же миг, что сижу у окна,
на почту служебную как
Робинзон на посланье в бутылке
смотрю… И, по воздуху
легкое тело неся,
скорее умру, чем спрошу:
что ж меня, как стихи-то, не ценишь?
Да, в эту подъемную силу
мной вгрохана вся
прошедшая жизнь…
Но уже ничего не изменишь.
Если о плачущих — это теперь обо мне
Если о плачущих — это теперь обо мне;
кроткий, блажен ли и ты под церковным покровом,
под оснежённой сосною, в чудовищном сне,
не озаряемый больше восходом багровым?
Тип той мужской, роковой для меня красоты,
что воплощали, пожалуй, Вавилов и Бунин:
чистые, чуточку рысьи степные черты —
ты у нас мог быть и кавалергард, и игумен.
Яркий лучистый цикорий за створками век —
вечный цветок пустырей хуторских и армейских…
Как за Высоцким сигал его верный Абрек,
так же пластаюсь я в плазменных волнах летейских
к тайным орбитам, изнанке привычных кулис…
Все-то, смешливой, мне было с тобою забава.
Рукоплескала, смеясь: “Повтори же на бис!” —
слыша, как про Балаклаву сказал “Баваквава”.
Так же в ночи водосточною жестью гремит
ветер Петровского парка (прости за цитату!).
Я при тебе и не знала, как плачут навзрыд.
Жаль, никогда не кричала вдогонку: “Куда ты?”
Что ж ты оставил чабрец под настольным стеклом,
благоуханную, Господи, эту тельняшку?
Ставшую белой на солнце, все более злом,
эту штормовку, афганскую эту фуражку…
Все nota bene, все птички на книжных полях…
Страшным ножом, не забывшим афганские горы
(с предположительной вязью “аллах бисмиллях”),
остро чиненные “фаберы” и “кох-и-норы”…
Светлым донским табаком продымивший усы,
длинные пальцы по-детски пятнавший в чернилах,
мне не в пример, никогда не боялся грозы.
Нитку сушеных грибов позабыл на стропилах…
… Я неизменно, мой нежный, тихонько в углу —
музыку эту, уж точно, не мы заказали.
С бражником да игроком не присяду к столу:
только начни, а уж полный набор всякой швали.
Непобедимый, не будь недоступен и строг,
не осуждай за назойливость и за отсталость
бабью… Как будто любимый ушел педагог,
а для него лишь старалась, его лишь боялась.
На Ярославском
На Ярославском — Равиль! — татарка зовёт;
всяк оживлён, тем не мене, никто не пьян.
Я, прислонясь к стене, созерцаю свод
счастья: Чита, Забайкальск, Уссурийск, Хасан…
Сколько вокруг — ни-тусовки-и-ни-коллег! —
коль не абрек, значит узбек, о да,
или таджик. Но может быть горд узбек,
т.к. “узбеки” суть — “сами себе господа”.
Как, господа, облака отчуждённы во тьме!
да, натурально, порожним — што ж не блистать:
до “серебристых” — восемь десятков км,
у “перламутровых” ниже барьер — двадцать пять.
С кварцевой галькой молочной в Заволжье холмы,
сонмы подземных, транзитных, блуждающих рек,
мрут без ключей, ручьёв, — по-татарски — “чишмы”,
без этих ядер воды, пульсаций, прорех.
Плосковолнистые степи, мергели, солончаки,
и соленосной глины пёстроцветную плоть,
поймы, овраги, рёлки, песчаники,
лесостепные ландшафты — вспомни свои, Господь.
С железистой красно-бурой жижею бочаги
высохли, их истоптали лоси и кабаны.
У ненаглядной радости — дальневосточной тайги
не разреди пожарами рыхлые глубины.
К почве в коре и трещинах не шли ранний мраз и снег…
Молю — то в яви, то мысленно — не вставая с колен:
вспомни того, в Е-бурге, кто, ослепительней всех,
не пощадил натруженных бедных ярёмных вен.
За Южным Уралом воздух оптический, на песках
свет преломив, как Солярис земных обольщает чад…
…Там, ближе к нефти, наверно — исламский ад,
где шкандыбают в огненных башмаках…
Засуха. Палые листья истёрты в пыль,
и перестал вообще возникать туман.
…Да успокойся, идёт к тебе твой Равиль,
взгляд ни на ком не фиксирует, Чингисхан.
Микадо, со львом дареным в мерцающем сне паря
Микадо, со львом дареным в мерцающем сне паря,
напомню: еще просила о Шилке и об Ононе…
Глохнет в тумане колокол буддийского монастыря:
сонного сердца ритм — в “Адажио” Альбинони;
но чей мне, и чудный и грозный, в мелодии слышится шаг?
ах нет, не по мраморной крошке садовой — к сосуду клепсидры:
там склянки ночные, и утром приспущенный флаг,
и вздох уходящей в морскую пучину — эскадры…
Микадо, я с передышками почти целый день реву:
одеколон умершего мужа душист, как прежде!
Говорю: “Люблю эту ветку метро… Ах да, я на ней живу…”,
ночуя у Вас, на рассвете бегу к осуждающе ждущей одежде.
Микадо с изысканным вкусом, мне мил корабельный уют:
барометр и карта, Ваш глобус-ночник несравненный…
Гобои, виолы и флейты барочной музыки поют
о фундаментальном, ученый микадо, порядке Вселенной.
Мир ловил меня, милый микадо, но щадил: оставлял окно —
в нем коричневый бархатный шомпол рогоза ль, с пыльным носом ли дева ампира…
Даже если спалить лягушиную шкурку, на рассвете уйду все равно —
с трансформаторной медью волос, в ртутной гильзе дождя — по проспекту Мира.
Я пугаюсь подарков судьбы — мне их стали так щедро дарить…
Я боюсь, что люблю Вас… Всего-то, уж коль разобраться:
Вы единственный, с кем по ночам хорошо говорить,
хорошо тонким сном засыпать и — о, как хорошо просыпаться!..
Этот горский, этот лермонтовский воздух
Этот горский, этот лермонтовский воздух
Наподобие Господнего подарка.
На земле под цвет сухих комков навозных
Голубел жемчужный круг золы неярко.
Пахло свежей прогоревшею соломой.
Представлялся мне Тенгинский полк пехотный…
И с волшебною станичною истомой
Все вдыхала я ваниль страницы плотной.
Нам стелили на полу в турлучной хате.
Плохо спали мы, а весело вставали.
И со стержня умывальника в ограде
Пили осы и в ладонь меня кусали.
В синем воздухе притягивала зренье
Стенка — яркой известковою побелкой,
Столь нарядной — от соседнего скопленья
Изабеллы сизо-дымчатой и мелкой:
Над верандным изрешеченным оконцем
Лозы, как доисторические кости,
И лилово золотел, просвечен солнцем,
Виноград, не прилегающий ко грозди…
Сквозь причудливые, частые ячеи
Невысокого сомкнувшегося сада
Проникали, с каждым часом горячее,
Пятен солнечных подвижных мириады.
Все пестрело: стол в саду, на нем — нелепость! —
Газетенка, что и лжива, и кургуза…
И сверкал, как дымно-розовая крепость
С цепью окон смоляных, — кусок арбуза.
Весь сухой, зеркальный день, библейски-жутко
И всегда очаровательно, над нами
Бденье горлинок — их вечное: побудка! —
Так, как кликал бы со сжатыми губами…
Только к ночи подменяли их цикады.
Холодало. Шла луна в ветвях за хатой.
И горел овал серебряный лопаты
В кратких сумерках, в заре зеленоватой.
Били новости, тяжелые, как ядра.
Мать брела к своей просторной, горькой койке.
И с трагическим лицом глядел из кадра
Поносимый всеми демон перестройки.
Душно
Душно. Платка агрессивные розы.
Жахнул в пылюку померклую гром…
Катя Кабанова, греза от грезы,
не подступай ко мне в рваном-сыром.
Шатки, слабы, ненадежны перила,
но хоть один угадал человек
как меня носит подъемная сила
над огуречными поймами рек,
за горизонты, дороги, вокзальцы —
лишь электрических страшно сетей,
но веселюсь, пропуская сквозь пальцы
гривы коней, ах, любимых мастей…
А не любовник он мой, не поклонник —
да, Катерина, нехай, наплевать;
мало убить: «подоконник» и «донник»! —
стыд после Бунина так рифмовать…
И ни гнетущей тоски, ни неволи…
пусть йодно-сизая туча искрит:
это Единое Грозное Поле
бесится, бьется, хохочет навзрыд!
Барин, под самым солнцем
Барин, под самым солнцем, под облаком журавли
в чудовищном токе воздуха: как нить, как рваная сеть…
Рифейский гений с зашитым ртом в приисковой прибрел пыли,
манкируя бездной пространства — где Сетунь, а где Исеть?
Учебный они нарезают, прощальный за кругом круг:
о, как далеко под крылами я в дымке земной плыву.
Я так же, как Вы, любила в инее виадук,
горящую на огородах картофельную ботву,
лиственные порталы, рушащиеся вдруг,
в башне водонапорной робкий счастливый свет.
Я так же, как Вы, испытываю оторопь и испуг,
не понимая, сколько мне детских конкретно лет.
Вашей то грубой, то нежной музыкой чищу слух
и от чифиря постмодерна отдраиваю бокал:
это не рюмка; у бабок моих, у забайкальских старух,
так звался сосуд при ручке — немерено чаю вмещал…
Пленительные мерзавцы отдали б за глаз-ватерпас
всех баб, и все причиндалы, всё это х..-мое;
не знают, как, милый барин, тоскует по Вам/по Вас
целующая деревья, Вам преданная ОЕ.
…Упавший со звезд ребенок всегда тянет руки в ночь;
а шрам на щеке — не с разборки, — от саночек в детстве след.
Составила Вашу книгу: ошеломительны мощь,
стремительность восхожденья, исторгнутый горем свет.
Я думаю, что, разумеется, я не дождусь
Я думаю, что, разумеется, я не дождусь,
когда небеса, как в сто первом псалме, обветшают, как риза,
но запах точенных из дерева ялтинских бус
душистей и смирны, и ладана, и кипариса.
Чужая моя
там с тяжелыми слитками роз,
с дикарскою роскошью горных ручьев от Дарсана,
с ее гиацинтовым — морем ли, роем стрекоз, —
с мелькнувшей по камню нарядною вязью Корана…
А здесь, где теперь на досуге и в отпуске печь,
уже не представить глухую волчиную зиму,
таинственно и обособленно жившую вещь
любую! — мышами точиму, морозом палиму…
По стеклам веранды антоновка ночью скребет
и смотрит в лицо мое, но никогда не пугает,
в отличье от полной луны… а ненастье найдет —
ее под дождем каждый листик дрожит и мигает.
В проволглые дни пахнет плотная шерсть одеял,
как пахнет кошачья прижавшаяся головенка,
а ватный матрац помнит дым дровяной, сеновал
и будто б однажды
опрудившегося ребенка,
как помнит меня мой, с ногами фигурными, стол:
шары на балясинах, выемки, кольца, манжеты, —
еще с моей алгебры школьной за мною прибрел,
в шарах его лаковых, в кольцах — зеркальные светы.
Должно быть, и умер давно уж безвестный столяр,
на Дальнем Востоке когда-то сработавший мебель,
но я все твержу в его честь, как примерный школяр:
“зензубель, шпунтубель, фуганок, рубанок, шерхебель”…
Навек водружен мой этюдничек на шифоньер.
Там в глиняной вазе — букет из коробочек мака
пергаментный; палево-сиз он и крапчато-сер…
А кошка нейдет сюда, спит на крыльце, как собака,
боится: восхитят, ухватят, увеют в Москву…
Не сделает шага к барометру и самовару.
О, все, что угодно, узришь, но никак не тоску
в очах, приникая к салатному, в крапе, муару.
И я, мил дружочек, хочу обходиться без слов,
не рвусь возвращать что ни есть
и не рвусь возвращаться,
и к пепельно-сизому фетру еловых стволов
от детства привычно мне легкой душой прилепляться.
Там, в каторжной жизни — бурлацкой ли, женской — бог весть! —
есть звездного неба складные огромные карты,
но я-то и Ветхий Завет не успею дочесть,
не то что роскошную книжищу “Кавалергарды”…
… Там нежная сизость колен, отходящих в тепле,
громадное детство: тоска, гениальность, морока…
… Здесь глаз отдыхает в зеленой лесной полумгле,
на черно-лиловой земле, как войдешь с солнцепека.
За Волгой, ударившись оземь
За Волгой, ударившись оземь, кувыркаючись, как головня,
он не дает мне заснуть, просвистав сквозь лесной океан…
…Когда ты вспомнишь младенчество, воспитанник мой, каштан,
то над собой увидишь склонившуюся меня.
Такую меня не знаешь — крестящую монитор,
целующую у ели сизо-вишневый фетр,
к Манежу в авто скользящую, как в детстве на санках с гор,
в той дальней земле, где царствуют лиственница да кедр;
меня, на чужие рукописи ухлопывающую жизнь,
«стоять!» — с интонацией ротного себе твердящую вслух,
с издевкой, с «г» малоросским цедящую слово «трагизьм»,
живущую, как с пробитым легким солдат-лопух,
запомни меня большой, молоко несущей ежу…
С ночной сигареткой и чаем — печально мое торжество.
А тот, неотрывно глядящий, не знает, что я ухожу,
что я, ему улыбаясь, благословляю его.
На каблуках-то и то к голове удалой
На каблуках-то и то к голове удалой
не дотянусь — и пригну ее с нежною силой:
зеленоглазый, и волосы пахнут смолой.
Ладаном, ты уточняешь. Конечно же, милый.
Как ты похож на меня попаданьем впросак,
простосердечьем и детскою жаждою чуда…
Кстати, как я, не такой уж добряк и простак.
Властный, как я, и, как я, вероятно, зануда
(как Водолей Водолею скажу я: муштра
дисциплинирует все-таки в этом шалмане…).
Что же нам делать? Мы, может быть, брат и сестра,
только меня в раннем детстве украли цыгане?
Слышу, как воздух толчется и ткется оплечь
легкий виссон… О, взаимное расположенье,
эти горячие токи, идущие встречь,
чувствую, как
и твои же все
богослуженья.
Вижу тебя молодым, выступающим за
рамки глухого в то время имперского зданья…
Много чего повидали вот эти глаза
кроме крещенья, венчания и отпеванья.
Ты
на двухтысячелетие
старше меня.
Знай, напишу еще, сборщица макулатуры,
малая искра — во славу большого огня
“Письма к пресвитеру” — памятник литературы.
Пусть остаются, пусть переживут разнобой;
может, избравшему это же предназначенье
станет поддержкой мое любованье тобой,
пусть примеряет к себе он мое восхищенье.
Редкие, как эта страсть, как сухая гроза,
не изронившая капельки ртам истомленным,
пусть остаются, пусть вспомнятся наши глаза:
эти зеленые к этим вот светло-зеленым.
Ты стал таиться
Ты стал таиться. О, не бойся испугать:
я твой состав теперешний не знаю,
но коль его способен напрягать –
рисуй, я объясняю,
на потных стёклах – не звезду! но крест,
или латиницей – по буквам: O L G A…
От сетки панцирной – арабский ржавый текст
здесь на матраце волглом.
На волейболе пялиться на ильм
а не бежать с мячом, — мне было лучше.
Ты вряд ли помнишь мой любимый фильм
“Под раскалённым небом” Бертолуччи.
Там женщина – не я, и всё же я,
и муж её – да нет, не ты, но всё же…
Он умер от Господнего копья,
холеры? в форте, на бедняцком ложе.
И женщина – нет, всё-таки не я,
ушла, ушла с верблюжьим караваном…
Я после светопреставления
в каком-нибудь отельчике поганом
хочу с тобой проснуться, всё равно,
в Алжире ли, в Панджшере ли, в Танжере,
в Ужуре… полосатый свет в окно,
и роза бархатистая в фужере…
Чтоб тёмный сарацинский интерьер,
зелёный ромб атласного алькова,
не синий, не бордовый… Что такого?
Сейчас шикуют в бывшем эСэСэР,
хотя бы и в Ужуре всё толково,
там, в Красноярском крае, например…
…Я осенью поставлю над тобою крест,
как надо, закреплю его в бетоне.
Прости, что над тобою не играл оркестр
“Адажио”, к примеру, Альбинони,
где музыка объята, как трава
корпускулярно-власяным туманом.
Настолько шумной стала голова,
что с нею я хожу, как с океаном,
в виски стучащим Тихим океаном…
Прости меня, что всё-таки жива,
и, как во сне, пошла за караваном.
Вот часовой, обставленный тулупом
Вот часовой, обставленный тулупом,
у КПП; стоймя в снегу лопата;
тот с гречкою котёл, тот с рыбным супом,
в обитой жестью кухоньке стройбата.
Терпеть — неразогбенным и бездумным…
На праздник здесь пельмени-самолепки.
Так говорят с глухим и слабоумным,
как с салабоном говорят в учебке.
Бездумным: безгранично и упорно
ждать, как на запасном пути — вагоны…
Слежавшаяся, выцветшая форма;
совсем недалеко укрепрайоны.
Соседних сопок ржавчатая охра
с кипрейной — к ветру! — роскошью заката:
огнём морковным ослепляют окна
общаги офицерской, медсанбата.
Все лица пальцев, полные вниманья,
там, в валенках, зажаты, сиротливы.
Как передать объёмный клуб дыханья,
его корпускулярность и разрывы?.
Не вспоминать про плитку в станиоле,
про вкус её — кофейный, нет, ванильный…
С пятком консервных банок в солидоле
тоскуя, дембеля гудят в гладильной.
Всю ночь (в казарме сонной — запах пота,
снов золотые протоплазмы, блямбы)
на проводах мотается у входа
решётчатый стакан висячей лампы.
Дурят, смещаясь, оружейки стены,
рябит, двоится яблонька в извёстке,
всё снится гибель Солнечной системы,
и вспышки пчёл, и сам на треть из воска,
здесь в валенки вмерзающий, недвижный,
как Ерофей Хабаров у вокзала…
Тяжёлой сумкой снег цепляя пышный
на волю повариха почесала…
И что там письма, в гарнизоне бляди,
товарищ старшина пёсьеголовый, —
дожить, дошкандыбать, смести не глядя
всё, что поставят — в как его? — в столовой…
Что детство, чай с малиной, дрянь касторки,
пред зверской жаркой зыбкостью матраца?.
…Чуть свет, оскриплым строем от каптёрки
отправятся взвода на чистку трассы.
Барственный Шехтель все ирисы лепит на фриз
Барственный Шехтель все ирисы лепит на фриз, —
впрочем, не лучше и у мирискусников вербы…
…Я не люблю е г о дерганых пьес, изнервленных актрис,
и отношусь негативно к предсмертным «Их штербе!».
Я не люблю этих всех мезонинов, фальшивых озер,
чаек, сестер, вахлака-добряка дядю Ваню;
я не люблю Станиславского — ферт и позер,
тоже, садюга, мучитель, пошел бы он в баню!..
Каждому времени — (водка-селедка!) — символы свои.
Этому: косоворотка, бархотка, чахотка…
Мне неприятны и Книппер усатая, и
Ликиных два намечающихся подбородка…
Как гимназистка, портреты его берегу.
Вонь сулемы и фальшивую синь купороса —
всё не люблю! — но я жить без н е г о не могу,
без таганрогского провинциала, без пышноволоса…
Дичь, моветон-фельетон: «Чехонте…» Это бедность,
гроши за труды.
Руки — чудесны, у м е л, видно, делать уколы…
Как я люблю, что он садит повсюду сады,
лечит в холеру и строит крестьянские школы.
На фиг нужны мне его Угадай-Откатай,
но как же мил, на ступенях, держащий собачку…
Детское это, Гиляю: «Устал. Покатай…»
(Правда, устал), и уселся в садовую тачку.
…Все еще пред объективом снимает пенсне:
как по-мужски привлекателен, знает, наверно.
С траурной бабочкой легких в слепящей московской весне
все тяжелей совладать ему, вот что особенно скверно!
…Это он в Ялте, со смуглым татарским лицом;
так обострившимся и от болезни тревожным.
Пестро-сиренева галька, сверкает самшит пред крыльцом,
море серебряно, счастье мерещится странно-возможным.
Слава тебе, бифокальное зренье, модерн, арт нуво!
это дорожка оранжева, та синей смальты, а это —
это вибрация, световоздушной среды торжество,
медитативная и суггестивная функции света!
…Как я люблю его строгость, и вечную стройность, и рост…
Тьма пеленает слоями садовое светлое кресло;
жизнь поднимается от Ореанды — (усилился к ночи норд-ост!) —
грузной музыкой — се марш духового оркестра…
…Отгостевавши в ночном кабаке «Думский клуб» —
это не то, что последний кабак у заставы! —
вижу, что в галстух на снимке прибавлен внезапный уступ:
не было утром! — и узел смещен чуть налево, нет, вправо…
Господи, галстух наивный, в горох!.. Что же, день изо дня
знаю, пока я живу, эта связь непреложна.
«Что вы наделали? Вы погубили меня!» —
этому дорогому и в мыслях сказать невозможно.
Яркий март, и Москва в состоянии вечном ремонта
Яркий март, и Москва в состоянии вечном ремонта,
ну а я задыхаюсь от царских внезапных щедрот.
Для кого я пишу? А для сельского батюшки, он-то
молчалив, и учтив, и умен, и не любит длиннот.
Четверть века назад на каких мы качались качелях!
Был оливково-зелен в жемчужине Болшева свет:
на ладони она, вся в аллеях сомкнувшихся, в елях…
Мы не знали тогда, что у судеб случайного нет.
Я служу при словах, и порою они как полова,
как противны бывают дурацкие “кровь” и “морковь”…
Я узнала теперь, что молчанье — надежнее слова,
и надеюсь, что мы не прибегнем к названью “любовь”.
О, не зря так Ван Гог убегал от локального цвета,
отвергая белила, любил свои охры, сколь мог,
верил в тускло-лимонный, кидал к синеве — фиолета,
или киноварь, или неаполитанский желток.
Сквозь лечебницы прутья, на своеобразном пленэре
брал щебечущий воздух, во всех составляющих — цвет…
И поля, и дожди, и деревни, и церкви в Овере
в забытьи восхищенно бормочут доныне: “Винсент…”
Как я рада молчанию! Как оно пылко, рысисто,
как струит вкруг меня свои токи на сотни ладов…
Не любовники — где там! — мы опытных два шахматиста,
восхищенно следящие всю безупречность ходов…
Нужно с редкостным тщаньем внимать, чтобы точно исполнить
текст, идущий из ночи по огненной почте пустынь…
Если кто-нибудь дальний захочет глаза мои вспомнить,
пусть к железистым охрам прибавит парижскую синь.
Всю эту печаль невозможно вместить целиком
Всю эту печаль невозможно вместить целиком:
Господь нам такого не предусмотрел напряженья;
я думаю, даже и слух замыкался замком
в эфире, ревущем ревмя, Бородинска сраженья.
Сии панорамы – до самой Чечни в аккурат,
проносят по воздуху, ставят: гляди, мол, брат, в оба…
Душа, не смотри на прощальный армейский обряд:
фуражку парадную, к крышке прибитую гроба! –
хотя бы на время развинчивай свой телескоп:
в две тыщи втором этом смертоубийственна стужа,
вот так же, прибив, в троекуровский страшный раскоп
спускали полковничью, сине-зелёную, мужа…
…Как много разрытой земли… в яркой глине тулья…
к редутам телеги идут с золотистой соломой…
…Была ведь и радость — провяленная шемая
её потребили с пивком Дидусенко с Ерёмой.