Господь меня кривиться умудрил
и вышвырнул на растерзанье музам…
Как серый вечер, старый гамадрил
идет домой с портфелем и арбузом.
Киноцефалия! Большой сырой сарай,
ты – слезный край платка, ты – латка к ране…
Афишкин голос и мартышкин рай,
банальные бананы на экране.
Академично пальмы шелестят,
и, раздвигая нервные лианы,
купальниками алыми блестят
лиловогубые дианы.
Библейский вечер с долгой бородой,
с хвостом в руке сопит в усы: «Осанна!»,
увидев, что у зорьки молодой,
открывши кран, экранится Сусанна.
Заветов субтропический неон
покрыл многоэтажные скрижали.
Библейский вечер! Он – всегда не он,
он есть Они, ну, а они прижали
число к числу и слово к слову в строй
вогнали кулаком, пером, обухом.
Киноцефалия! Стоит сарай сырой
разбухшим до величия гроссбухом.
А мимо гамадрил идет домой
и одобрительно кивает брюхом.
Геометрически трезвы умов дворцы,
где звонки, как скворцы или болонки,
забиты в суть по самый пуп столбцы
и непреклонные колонки.
Когда ученый кот иль пес влюблен,
расчетливо мечтает он и бредит,
и сальдо сальное облизывает он,
с костями дебет проглотив и кредит.
Число к числу – как стаи черных слуг.
Киноцефалия! Как много суждено там!
Лист или холст развернут, словно луг,
где звери и цветы расписаны по нотам.
Из падали теребит ворон жир,
бараны и коровы на жировке,
и жизнь, как музыка, упоена в ранжир
в бухгалтерской аранжировке.
Заведено уж видно искони
у сей хвостатой и всесветной касты,
что в сердце всем пихают иск они,
как напоказ стооки и очкасты,
причесаны, клокасты, но клыкасты.
Добром они торгуют и грехом,
приказчики, купцы и всепродавцы,
на черных воронах летят они верхом,
кровавоглазые псоглавцы.
А рядом толпы маленьких макак
и капуциники – как циники-ребятки,
всё скок да скок, и все-таки никак,
никак не прыгнуть к жизни на запятки.
А если ты закис и захандрил,
то, чтобы снова мог найти зацеп ты,
тотчас является мудрец и врач мандрил
выписывать столичные рецепты.
Зады подняв, как знамена без дыр,
наигрывая на последней струнке
блюз «Трын-трава», на весь крещеный мир
резвятся львиные игрунки.
Надулся холст высоких парусов.
Не празднуй труса! Заняты романом –
и без купальников, и без трусов –
на полотне Диана с Павианом.
Киноцефалия! Огни, огни, огни!
(С огнем играть – не то что чиркать спички.)
Согнем в дугу! – они, они, они
во сне бормочут по привычке.
Они вгрызаются в чужой изъян,
и скалится во мгле дилемма злая:
собачьей жизни нет без обезьян,
а обезьянничать нельзя без лая.
Великий раб себе стругает гроб,
на всё посвистывает он сквозь пальцы,
и, на глаза надвинув лоб,
не видит он, судьбы своей холоп,
что в душах, как в скитах, сидят страдальцы,
что у лесов бывают постояльцы,
что есть еще бесштанные скитальцы,
что питекантропы укромных ищут троп,
что бегают мечтать неандертальцы.
В музей таких! В нейлоновый футляр!
Забрать от посетителей в перила!
И стой, антропоморфный экземпляр,
какая-то последняя горилла!
И скачут танцы всех манер и вер,
все по нутру – тангу, по рангу – танго.
И падает из глаз, как из пещер,
последняя слеза орангутанга.
И к оной архаической слезе
печально тянет руки шимпанзе.
Киноцефалия! Ты – Веды и Коран,
ты – Библия, ты – Лия и Ревекка,
ты – давнее преданье человека,
ты – свету на пути расставленный экран,
ты – ванькино евангелие века.
Киноцефалия! Я сам стеченье числ,
как черных рек в отчаянной отчизне.
Я сам – баланс и мука коромысл.
Киноцефалия! Я сам и крив и кисл,
как труп мертвецкий на своей же тризне.
Да только что же проку в укоризне?
Авось и есть трегубый смысл
пообезьянничать в собачьей жизни.
Часть вторая
Киноцефалия! Святой ломбард! Амбар,
куда сумбурные уложены пожитки!
Рабов и бар безбожный бар,
их обирающий до нитки,
чтоб голый мир забрать в смиренную рубашку,
чтоб не шатались души нараспашку,
чтобы прикрыть прекрасный райский срам…
Сарай вселенский! Хрюкающий храм!
Прихрамывая, прешь ты по буграм,
по выбоинам, по горам, по ямам –
страной экранов, и картин, и рам,
ценой утрат и травм, расплатой мелодрам,
потопом Ноевым всемирных телеграмм, –
по трактам, автострадам и дворам,
и полотняным море-окияном
ревет со всем оркестром окаянным
трагический трам-тара-рам.
Проходишь краем кривд и косоглазых правд –
и сохнет дерево, одно на весь ландшафт,
и сохнет дерево – от мудрости досрочной,
и сохнет дерево – от дури непорочной.
Сухое дерево три века проскрипит,
печать скрепит проскрипции законом –
и душу вон! Возвысясь над амвоном,
перед наляпанным, что клякса, фоном
хрипит в дуду и врет в три горла Еврипид,
священнодействует Софокл над саксофоном,
и шествует прохвост, профан и солдафон,
ликуя ликами и кулаками,
и сам Аристофан расписывает фон,
где птицы спарились лукаво с облаками.
Киношествует в новшествах Эсхил –
котурны он таскает как бахилы.
Сатурново кольцо вертится что есть сил,
и дурно пахнут хилые ахиллы.
Киноцефалия –
конец и край!
Хвост, бюст и талия,
валяй – виляй!
Киноцефалия,
знай дуй-играй!
О киноцефалический,
три-ум-фаллический,
о обезьяний рай!
Природу раствори, как зыбкое окно
в тяжелом воздухе, махровом, густопсовом!
Мигает в сумраке бессонном полотно
афинским и ночам и совам.
Циклопий глаз горит. Кренит, как борт, экран.
Топочет он что конь. Сухое море взрыто.
Хохочет хор харит. Кряхтит подъемный кран.
Грохочут барабаны и копыта.
Разодрана завеса. В царство быта
Зевеса выслали. Уже кипит Титан,
и книга Соломонова раскрыта.
Из плексигласовых часов текут пески.
Стоит сырой сарай, как скиния тоски.
Совиный глаз горит. С Еленою парит
на планере Парис, парит не уставая,
и хорохорится хохлатый хор харит, –
о моровая грусть и мудрость мостовая!
Киноцефалия
бежит за мной,
держа за талию
весь шар земной.
Мать твою молнию
и в шар, и в ось!
Эх, кабы кол в нее!
Авось, авось!
А бородач, смотря на ню да инженю
патриархально, матримониально,
мамон почесывает: Ин женю
сынов своих, покуда на корню,
невесткины охальства извиню, –
всё лучше, чем оженятся повально!
Где взять русалочек, кикимор и шишиг?
У этих шаг – не шаг, а только шик,
лошадки заводной заученная походь.
Но могут страсти истинной отгрохать
на грош или на шиш. От каждой вспышки – пшик.
Шагает пшют как шах, за ним трясется похоть.
Киноцефалия! Моя, моя насквозь,
пока не околею я, калека!
Авось пронжу, как нож, авось проткнусь, авось
рожусь из жути с видом человека!
Киноцефалия! Отплюнь меня, отбрось!
Авось хоть час с тобой побуду врозь!
Ты – Библия от века и до века,
ты – филькина слепая фильмотека.
Мы выродки твои и мигом цугом минем,
а ты – как вечный караван-сарай.
Помянем мы тебя авосем иль аминем?
Хвост, бюст и талия – играй, играй!
Я, как платок, закапан и заплакан,
закопан до корней на смертную полынь,
посажен на кол и поставлен на кон;
но как мохнатый павиан-диакон,
вращаясь звероликим зодиаком,
на радость скорпионам, львам и ракам,
тельцам, и козерогам, и собакам,
мартышкам, гамадрилам и макакам –
всей пастью, и всей шерстью, и всем мраком
не возглашу тебе: Аминь!
И вечной памяти тебя я не предам,
не гряну с хором «Взбранной воеводе…»,
как пьяный поп пустившись по природе
притопывать в косматом хороводе,
вытаптывать в безумном огороде
лихое «Во саду ли» по грядам.
Киноцефалия! Был ясень, да засох.
Киноцефалия! Гляжу я вбок, как Бог.
И странничаю я в пространстве драном
за страшным и раскрашенным экраном,
где самого себя окликнул я врасплох.
Киноцефалия! Зачем тебе дрожится?
Зачем рожается чужая рожа вкось?
Зачем дешевкой жизни дорожиться
и, как собака, сторожить ложиться
ложь – истину, пробитую насквозь?
Ужели с жалостью придется подружиться?
Ужель с ужимками мне суждено ужиться,
и сам я – трижды маленький Авось?
Трагикомическое скерцо
1
На мне играли в зале,
присвистывая, в вист,
весь век на мне плясали
визгливый танец твист.
А судомойка Мойра
трубила: Ойра! Ойра!
Судьбина била в бок
с подскоком, как кэк-уок.
На склоне века Око
от черного кэк-уока,
от рыжего порока,
от танго и от рока
родилось раньше срока,
вращаясь свысока
подобием пупка.
На мне играли в зале
по прихоти времен
поприщины-лассали
и в винт, и в фараон,
и карты, как скрижали,
держали в пятерне,
и душу мне прижали
к обратной стороне.
А с телом всё облыжней
общалось бытие
своей рубашкой ближней,
как нижнее белье.
А поломойка Мойра
бесилась: Ойра! Ойра!
Месила грязь ногой,
распухшей и нагой.
И в склоке века Око
на голом животе
вращалось глазом Рока,
как зрак и знак пророка,
и музыки морока
раскинулась широко
в похабной красоте.
2
На мне играли в зале
гудошник и арфист,
сто лет меня терзали
художник и артист,
с меня орали в зале
оратор и софист,
в меня глаза вонзали
куратор и лингвист.
Во мне, как на вокзале,
стояли пар и свист,
что пса меня пинали
балбес и футболист,
в меня со всей печали
палили сто баллист,
по мне с тоски пускали
ходить опросный лист.
Судьбина, взяв дубину,
лупила в барабан,
зубами в пуповину
вгрызался Калибан…
На мне играли в зале,
присвистывая, в вист
и задом мять дерзали –
посмели, да не смяли,
но головы не сняли
за то, что головист.
3
А зала мучить рада:
я кол, я вол, я мул,
я пол, я стол, я стул,
трибуна и эстрада,
где стук, где гуд и гул,
где произвол, разгул,
где радости парада,
где рая или ада
сырая Илиада,
где смотрят дырки дул…
Но тут в дуду задул
губастый брат Федул:
Со мной играли в зале
в мечту, как бы в лапту,
как мяч меня бросали
в большую пустоту.
Меня, что кол, тесали,
срубивши божество,
и мне в меня вбивали
меня же самого.
Меня лобзали в зале
иуды и льстецы,
узлами зла вязали
и узы, и концы.
Ко мне тянулись в зале
зануды и вруны…
Минуты ускользали
с обратной стороны.
А лиходейка Дика
глядела полудико,
крутила бигуди,
твердила: Приходи!
А лицедейка Клио
под гегелево трио
аллегро да кон брио
сгибала к заду торс,
показывая форс,
пока заморский шик
под шиканье шишиг
не перешел во пшик…
4
С меня слезали в зале
слезами с век назад…
Глаза с меня слизали
парад и маскарад.
Зато неутомимо
кривляка-пантомима
стремилась как-то мимо,
ломаясь на корню,
и в ней нежней, чем ню,
как стеклышки, голышки
в манере инженю
старушки и малышки,
в одной опушке пышки,
тростинки, душки, мышки,
девчушки, чушки, мушки,
кобылки у кормушки,
княгини и богини,
откинувши бикини
и вывернув подмышки,
плясали до одышки,
и прелестей излишки –
и ляжки и лодыжки –
мелькали понаслышке
без дна и без покрышки,
старинные вертю.
Вертелись как хотели,
свистели и потели,
пустели, были в теле,
блестели и летели
и в небо, и в постели,
и в пропасти, и к цели –
и всё это – тю-тю!
Весь блеск тыщекаратный,
весь необъятный чад,
весь голос многократный,
весь плотоядный зад,
но бравый, бранный, ратный,
но здравый иль больной,
живот мой коловратный
вращался подо мной,
прощался невозвратной
обратной стороной.
И мне дивились в зале,
и мной давился зал,
но сам я этой швали
ни слова не сказал.
Аз новогодний есмь един во множестве
Я усумняюсь. Я один. Нет ничего. Семья
вещей, времен, существ мне стала чем-то прочим,
и я на все лады толкаем и порочим,
представ пред лик беды, как судная скамья.
Сидит существования зверинец –
как в клетках – в толстых шкурах бытия,
и одинок я больше, чем мизинец:
авось хоть пальцы-то ему друзья!
А я – один. Я единиц единей.
Во мне ль торчит ничто, как в самой середине?
Я меньше единицы. (Ну и что ж?)
Ни четверти, ни даже половине
не поклонюсь. Любая дробь – как дрожь.
Не тронь меня! Не трогай!! И не трожь!!!
От уверений сделаюсь звериней,
а я пока лишь тем-то и хорош,
что не хулю божественную ложь.
Ужель с чужой столкнулась Суть моя?
Иль всем умом, сумнения несущим –
как иск на суд присяжного жулья, –
воссел над Сущим я (и над Не-Сущим?),
как древний сборщик хлама и тряпья?
И, как старьевщик, мой татарский ум
перебирает сей шурум-бурум?
Перевирает цены и слова,
поправ судьбу, и правду, и права?
Ужели я увяз Концом в Начале?
А что же прежде мне примеры означали
и признаки скупого жития?
Они, как призраки, являлись и молчали
(и все-таки кривлялись и кричали).
И встал собор у века на причале,
как каменная серая ладья.
К нему ветра пространства прибежали,
прибились волны времени к нему
и у его подножия прижали
ветхозаветную глухонемую тьму.
Но если я глаза повыше подниму –
стоит собор, раскрытый, как скрижали,
стоит, с краями не сводя края,
стоит, закон и твердь в себе тая,
стоит, как каменная старая статья.
Я, слава Богу, не забит в колодки
и на скамейке шаткой у решетки –
как на философической кушетке –
сижу под взорами звереющих вещей
и взглядом еле раздвигаю ветки
чугунных и деревьев, и теней.
Как бедный круг с ничтожной серединой,
верчусь на месте. Ночь – не по уму.
И я, как вознесенный перст единый,
указывать не стану никому.
А звери всё торчат, и лезут вон из кожи,
и кажут хари, морды, рыла, рожи
(и кажется, что маски им дороже,
чем когти, зубы и тиски зверья).
И толстокожего чужого бытия
боюсь, хотя бояться мне негоже.
Сижу себе, как нищий на рогоже,
не лезу ни в герои, ни в вельможи,
ни даже в оскудевшие князья.
Сижу на месте, сам себя стреножа
и ночь по самой малости тревожа.
Суди меня чем хочешь, Боже!
Хоть всем собором каменным! И всё же
Сам и Всему и Всякой Сути я –
высокий и бесправный судия.
Иль в ночь под Новый год, дойдя до точки,
опять у года в полой оболочке
возник – слепым зародышем в яйце,
началом в самом крохотном конце,
с личиной беспричинной на лице,
с похабной размалеванною харей,
и вновь свое справляю Рождество,
как сам себе чужое существо
средь приотворенных, как двери, тварей?
Иль ум пестрее дикаря раскрашен
и хищницам-вещам, как мертвый идол, страшен?
Иль сам он, шут, широко ошарашен,
что липнет муть – тяп-ляп – галиматья,
что не могу и рук-то вымыть я?
Нет, иноков вселенских одиноче,
келейных схимников и просто бобылей,
столбом я стал средь новогодней ночи,
как столп отшельничий и чей-то прочий,
который носа гулькина короче.
А мимо, будто стадо костылей, –
слепые толпы дней и вечеров увечных,
поискалеченных зубами западней.
И не хочу я у Очей у Вечных
узнать суть дела. Бог с ней! Им видней:
они меня темнее и умней.
А где мне ведать, что умно, что глупо?
Я, словно столб без фонаря, возрос.
А рядом, погрузясь в объятия тулупа,
стоит, как сторож, вековой мороз.
Дороги, реки, сёла, города
метет его седая борода.
Бежит зима в веселой русской шубке,
и шутки скалят крохотные зубки,
и полночь тащит полное ведро…
Я верую в приметы, как в добро,
и вот вылупливаюсь из скорлупки,
как бедное и твердое ядро.
И глаз проклюнулся – сей вездесущий хлюст.
Но как помочь тебе, комочек пуха?
Принять оковы ока, путы уха
и паузу еще безусых уст?
Как научить тебя, молокососа,
узнать заранее премудрость старика –
все козни кожи, все доносы носа,
и казни костные, и язвы языка?
Царапаясь на волю в голове,
как коготки, коснулись пальцы пленок,
и вот, предчувствуя предсмертный взгляд в плеве,
рука моя желтеет, как цыпленок,
в огромном черном рукаве.
А через час она уже старуха
и знает, что такое глум и глузд.
Идут дозоры взора, слуги слуха.
Подпольный воздух стал и чист, и пуст,
в нем вольный свист разбойничьего лиха.
Ты не разруха, мать-неразбериха,
ты повитуха-бобылиха,
и развязались узы уст.
Мели что хочешь, маленький Емеля!
Любая истина верна.
Любая мельница – лишь пустомеля,
а правда – в муке зрелого зерна.
Вращайся, дума, бедный жадный жернов!
Прощайся с нею, горькая мука!
Есть печи, пекари и есть в рядах обжорных
оборванные нищие века.
И я хожу, голодный голодранец,
отведать там горяченькой беды
и в отставной пихаю ранец
остатки скудные еды.
Наелся – как навоевался,
хлебнул – как бы рубнул сплеча,
по горло я нагоревался,
из мысли по пояс торча,
истошней истины крича,
как под кнутом у палача.
Иль проще? Запросило тело
себя тайком, как калача,
а баба-память налетела,
как оплеуха, сгоряча.
И с окаянной оплеухой,
с клеймом иль с влепленным блином
я шел, обвисший, лопоухий,
старинным, длинным-длинным днем,
как древним городом, и в нем
на грязной площади базарной
в великой злобе светозарной
зверел и медленно редел
зверинец и вещей, и дел.
Так, видно, было, есть и будет. А сегодня
собрался на скамье я ночью новогодней
и сжался всем собором от беды,
от неуемной темноты исподней,
от неразумной жалости Господней,
мороза бесприютного безродней…
Но я запрягся сам в себя и еду
(еще болят во мне копыт следы!),
на месте езжу я по собственному следу.
Я не один. Я разный. Я из правды и вранья.
Я вече вещее и суд извечный воронья,
воронка и сосуд, пчела, и мед, и ячея,
конь и дуга, хомут и омут, вожжи и шлея,
разинутый мой рот грозит, как смертью полынья.
А сбоку рынок я, где праздничная толчея.
Нет, я не одинок: еще дружу с Авосем я,
и усумняются во мне, вкусив всего, семь Я.
Дриада
Ночами чаще говорит
весь день молчащая дриада,
что дело – дрянь, оно горит,
что мне покажут кадры ада.
И всё сквернее и верней,
что над макушкой зло свершится
и что червятина корней
в глуби пищит и копошится.
И как он мне теперь знаком,
тот голос – словно тело, голый,
выглядывает шепотком
из древесины радиолы.
Нимфоманическим теплом
манит его нагое слово:
вот тут надрез, а здесь надлом,
а это вот рубец былого.
И предо мной – уже ничьи –
мелькают кадры – в общем, бодро.
Струятся руки, как ручьи,
как реки, протекают бедра.
Но в теловидении том
всем скопищем морщин и трещин,
как бы исхлестанный кнутом,
исчеркан ствол и перекрещен.
И бьет в меня – пора, пора! –
до боли оголенный голос,
что обдирается кора,
а сердцевина раскололась.
И вот ползут по всем ветвям
в манере несколько инертной
презренье вялое к любвям
и соки похоти предсмертной.
Биржа
Ходят вокруг налегке петербургские долгие ветры,
осень без листьев стоит впусте на остром мысу.
Белая биржа лежит, как груженная временем баржа,
и на пустом берегу торга купцы не ведут.
Видно, веленьем богов, возлюбивших чудо торговли,
с юга на север доплыл сей благородный амбар.
Универсам
Я думаю, я сам себе универсам,
куда я захожу по надобностям разным.
Открыт бываю я и людям, и часам,
пространству грузному и хрупким чудесам,
погоде на сердце и пьяным голосам,
и кособокой скуке, и соблазнам.
Всё есть во мне, чтобы по горло жить!
(В придачу ко всему и распри даже.)
Фасованно могу себя я предложить,
готов с утра к великой распродаже.
Завистники-глаза сверкают, как витрины,
устраивая трижды в день смотрины.
Сквозь них проходит день в универмаг,
облизываясь, будто бешбармак.
Вот полки, белые и твердые, что кость,
нагружены чуть охлажденным мясом.
Утроба нежится, подобная колбасам.
Но кто это «ого!» проокал басом?
Кто взгляд в меня забил, как в стену гвоздь?
Не трогайте меня! Своим я занят делом!
А если нужно что – ходите по отделам.
Вон головы мои, как лысые сыры,
лежат, лишенные и плеч и шеи,
и рады, что в них есть червивые траншеи,
и рады от дыры и до дыры.
Лежат они, округло хорошея,
как с неба выставленные миры.
Лежат они невдалеке от масла,
которое белеющую плоть
поставило стеной, за пряслом прясло,
но в масле не катаются. Колоть
ножом их не велел Господь,
и по частям они обречены железу
и жизни, как вседневному надрезу.
Располосованный наискосок,
как лососины розовый кусок,
не может рот полунемой открыться,
а кровь густеет, как томатный сок.
И из ладони, словно из корытца,
сухие пальчики, как веточки корицы.
И каждый мой отдел не оттого ль высок,
что мне затылок, темя и висок
украсили и соль и сахарный песок?
Ой, полным-полна авоська!
Есть и перец в ней и лук.
Не жалей ни слез, ни воска,
ни утраты, ни разлук.
Всё есть во мне. И жить – как жрать и жрать.
Надежде я свояк, а делу кум.
Могу товар своей рукой-владыкой брать
и по-лукулловски жевать рахат-лукум.
Рабочий день, бывает, разворчится,
а в деньгах ветер, свист и кутерьма.
Соскочит с полки баночка горчицы
и в руки прыгает сама…
Чужой огромной жизни послужи-ка,
и прянут пряности в открытый рот, как рать,
язык и нёбо обожжет аджика,
крапивой продерет. А жить – как брать и жрать.
Во всякой жизни есть и нужен привкус,
но жизнью торговать, ей-Богу, нелегко!
Проторговался – так возьмут за гривку-с
да и на солнышко, как за ушко.
Проторговался – так сиди и шамкай,
гляди вослед, как в самый зад судьбе,
когда универсам с универсамкой,
качая сумками, идут к себе.
Ой, пустым-пуста моя авоська!
В ней не я ль попался в сеть?
С плеч головушку ты сбрось-ка,
что ж ей попусту висеть?
Всё есть во мне. И назло контроверзам
чиновничьим и страхолюдью зим
универсам стоит, как универзум,
как суетливый Божий гомозин.
И стану ожидать я с Богом очной ставки,
в полночный час всплакнув по волосам.
И буду ждать на судном на прилавке,
когда закроется универсам.
Как вы полны, земные пять минут,
когда пекут блины, белье стирают,
торгуют телом, песенку поют,
целуются, в квартире прибирают,
в трамвае едут и судьбу клянут,
животики от смеха надрывают,
рожают и пускают в дело кнут,
возводят из соломинок уют,
по морде бьют, ломают, созидают,
и дремлют, и от пули умирают
иль просто Богу душу отдают.
Жизнь моя облыжная
Жизнь моя облыжная,
махов по сто на сто,
перебежка лыжная
по коростам наста.
Но ты – в глазу проталинка,
в беге – передышка,
талая хрусталинка,
дымная ледышка…
Но ты – в душе отдушинка.
Что же смотришь хмуро,
ты, Психея-душенька
с мордочкой лемура?
Женский портрет
Дочурку чудную баюкая,
разнеженная в прах и в пух,
тысячегрудая, сторукая,
стоишь под завистью старух,
блестишь здоровьем в палисаднике,
свежа, как утренний надой,
и за тобою день на заднике
написан краской молодой.
На нем в воздушной пене мылятся
пеленки или облака,
и ты сияешь, мать кормилица,
слепой бутылью молока.
Госпоже душе
Слушай, душенька, – спи или кушай,
не любуйся, голуба, со мной,
не кидайся на шею кликушей:
я по самые губы сумной.
Иль не слышала слова такого, –
это значит, что сам я не свой,
и готов отыграть Хлестакова,
дрожью драить себя, как дресвой.
Ты, Психейка, со мной не актерствуй,
я, чай, издавна тертый калач, —
ляг на язву мне корочкой черствой,
а еще, дорогая, не плачь.
Аввакум в Пустозерске
Ишь, мыслят что! Чуть не живьем в могилу!
Врос в землю сруб, а всё еще не гроб.
Свеча, и та, чадя, горит насилу.
Кряхтит в углу и дряхнет протопоп.
Ох, тошно! Паки разлучили с паствой.
Куда их подевали, горемык?
Царишко! Здравствуй! Ведаю указ твой.
Ну, властвуй, коли властвовать обык.
Несет по мелколесью грозной Русью,
персты да руки рубит топорок…
Нет, не согнусь пред Никоновой гнусью!
Брысь, ироды! Вот Бог, а вот порог!
Свербит душа. Дым ест глаза мне. Веред
пошел по телу, и скорбит нутро.
Челом царю? – Москва слезам не верит!
И брызжет черной яростью перо.
Сад и небо
От души открыт вечерний сад.
В нем высокий соловьиный воздух,
где сердца на ниточке висят,
а птенцы, теплея, дремлют в гнездах.
Всем умом молчит небесный свод,
в откровеньях тишины темнея,
ждет студеной тьмы круговорот,
и повисли звезды, цепенея.
Что же купы ночи ворошить,
что кусты ерошить и ершиться?
Можно жить, про счастье ворожить,
а в вершинах вечное вершится.
Кто я? Птенчик, павший из гнезда,
хилый писк без стона и рыданья?
Или запоздалая звезда
на морозной тризне мирозданья?
Из новгородских стихов
Присели кроткие церквушки,
как бы озябшие зверюшки.
Но мнится: только их спугни,
как в россыпь ринутся они,
покажут крохотный, с вершок,
невинный хвостика пушок,
Господни робкие зайчатки.
И в русских искренних снегах,
как бы в неписанных веках,
их лапок вижу отпечатки.
Спас-преображение
Я полюбил тебя за то, что ты нежна,
и вовсе не беда, что только штукатурка
тебе взамен белил, о тихая княжна,
боярышня моя, покорная Снегурка.
Что делать мне с моей любовью неученой?
Но видеть нежную фигурку не могу
иначе, нежели игрушкой на лугу,
обидной девочкой, Снегурочкой точеной.
Ты до крутых бровей легко набелена,
и у тебя лицо небесной недотроги,
и вот веселая лужайки пелена
весенним ковриком бежит тебе под ноги.
Дружок! И высоко ж ты вскинула кокошник,
глядясь, как в зеркало, в простор полунагой.
И, не желая жить земнее и роскошней,
ковер нескошенный не трогаешь ногой.
И чудится тебе: весна ушла далече,
а вече молодцев еще гудит в Кремле,
и своенравные ты вздергиваешь плечи
воздушной неженки, спустившейся к земле.
Иоанн Богослов на витке
Зеленый язычок от полуостровка,
поодаль робкие молельщицы-березки,
и храмик крохотный приподнят, как рука,
у воздуха и вод на чистом перекрестке.
Не куколь высится, а кроткий куполок —
то скитник молодой в хитоне полотняном
забрел неведомо зачем на островок
и проповедует и водам и полянам.
Он, на Господень мир руки не возлагая,
природы скудные благословит труды,
и вечной кажется та проповедь благая
весенней муравы, и солнца, и воды.
Церковь Прокопия
Кто тебя, игрушку, уволок
из немого каменного рая?
Не Господь ли, в шахматы играя,
взял тебя за смирный куполок
и приподнял, чтобы сделать ход,
и, в игре не нарушая правил,
лишь сегодня, поразмыслив с год,
осторожно на землю поставил?
Мороз длиною с год
Мороз длиною с год. Совсем ослепла память,
а год – он сед как век, он зябкий дед. Итак,
начну я с вечностью под вечер самсусамить,
грошовой мудрости продавши на пятак.
От жизни наугад, от вечности базарной
и от зимы крутой, пушистой, озорной
не стану пить стакан воды отварной,
не погонюсь в пургу за мастью козырной.
Торговка в шубе спит. Сусальные разводы
и слезных мне она сосулек посулит,
но кто же мне во сне преснеющие воды
и черствый черный хлеб, как язвы, посолит?
Тысячеверстого сибирского радушья
умом не обогнуть, пером не описать.
Здесь на гербе и кнут, и дудочка пастушья,
но под нее вовек не стану я плясать.
Под жернова годов мороз, мохнатый мельник,
всю муку и тоску – всё валит с потолка.
Но знаю я, слепой и маленький отсельник,
всё перемелется, посыплется мука.
Иные, знать, меня Камены воспитали,
что не кляну тебя, грубосугробный плен,
что не умру с тоски на койке в госпитале,
как некогда Рембо, Камоиньш и Верлен.
Очень нежной тишиной
Очень нежной тишиной
окружен я, как женой,
и просторными руками
комнатенку охватив,
тихо, как немой мотив
над глубокими веками
мыслей, чаяний и книг,
ничего не замутив,
образ женщины возник,
той, которой нет в помине,
той, которой в мыслях нет,
и в лимонно-кислой мине
я погряз, – но мой портрет
стал от этого не хуже,
ибо тише, уже, туже
очень нежной тишиной
окружен я, как женой.
Поток персеид
Ночь плачет в августе, как Бог темным-темна.
Горючая звезда скатилась в скорбном мраке.
От дома моего до самого гумна
земная тишина и мертвые собаки.
Крыльцо плывет, как плот, и тень шестом торчит,
и двор, как малый мир, стоит не продолжаясь.
А вечность в августе и плачет и молчит,
звездами горькими печально обливаясь.
К тебе, о полночи глубокий окоем,
всю суть туманную хочу возвесть я,
но мысли медленно в глухом уме моем
перемещаются, как бы в веках созвездья.