Я у себя сижу бочком да с краю,
тасую карты и на них гадаю.
А толку что? Когда последний год
наступит мне на горло и заткнет
проклятым кляпом рот сухой и глотку,
а тело по течению, как лодку,
поволочет безвременья река,
туманная, как память старика,
как бороды слезливой половодье…
Послушай, Боже, отпусти поводья,
дай закусить до крови удила,
покуда смерть меня не родила!
Яма
Я есмь помойная великой Яви яма.
Всё не по-моему. – Мне воли нет и нет. –
В меня летит с небес помет комет.
И я зияю голым глазом срама,
сияю пустотой, как рама
(где не бытийствуя изображен предмет).
Как рама вдрызг разбитого оконца –
слепорожденная дыра, –
взирающая оком незнакомца
на все окраины вселенского двора.
Двора с помойной ямою и с кучей
навозной! Грозной! (словно гроб иль гром).
И надокучил я себе, как дождь трескучий,
костлявый дождь, который хил и хром.
И вот, ощерясь, точно зверь рыскучий,
и ощетинясь всей собачьей тучей,
я по утрам сживаюсь со двором
не зная чем, душой или нутром,
а ночью, выпав, как несчастный случай,
о землю колочусь звездой падучей.
Двор развезло, и вот всё непролазней
тащиться глазу – по колено! вброд!! –
а то и по пояс в соблазне
(себя разиня, как огромный рот).
Двор развезло. Всё липнет или вязнет.
Вот как по горло мне везет!!
– Какая разница, кто чем кого-то дразнит!
Двор развезло, как пьяницу под праздник –
эй, шире грязь – навоз ползет!
Давно знакомое мне стало как-то дико,
всё сбилось в кучу, встало на дыбы.
Жизнь – что слепые ямины Эдипа
(как памятные вмятины судьбы).
И взгляды – как в Великий пост ухабы,
и ухают они до самых разных бездн.
Ни повитухи бы, ни пастуха бы,
ни семени, ни жизни из ложесн!
Улыбка выглянет из рамы (как ошибка),
пришипится – да и в лазейку шмыг!
Глазей пустотами, слепой пастух Эдипка! –
Пусть очи выпиты, но задний двор велик.
Я свальная страстям невольным яма,
желания ложатся в ней за рупь,
за рупь целковый, под тоску Буяна,
под песню окаянного Бояна,
и ярость бычья проникает вглубь.
Блуди, Эдип, с родительницей Мойрой!
На бисер слезы! – И на свалку тщу! –
Разинут ямой я по-своему помойной
и мусор перед музами мечу.
Босх
Мозг выполз, как в извивах воск,
епископ посох уронил.
Небось ты бог? Небось ты Босх?
Небось святой Иероним?
И ухо, полное греха,
горит как плоть во весь накал,
и, сладко корчась, потроха
людей рождают, точно кал.
На арфе распят голый слух,
отвисла похоть белым задом,
пять глаз, как пять пупов, укрылись за дом,
сбежав с рябых грудей слепых старух.
И два отвесных тела рядом,
два оголенных райских древа —
долдон Адам и баба Ева,
она круговоротом чрева,
а он напыщенным шишом
бытийствуют – и нет ни лева,
ни права в их саду косом.
А страсть тверда, как кость, как остов,
как гостья гордая погостов,
и тело кружится, как остров
в житейском море суеты.
Увидишь о своем часу и ты,
как славно скачут черти в кале
и забивают кол в Господень хлеб
и как в три яруса по вертикали
вселенский вертится вертеп.
А я твой глаз и взором бос,
и у тебя в когтях храним.
Небось ты боль? Небось ты Босх?
Небось святой Иероним?
Грешит седая борода
над раскоряченной любовью,
в огне по горло города
прикованы к средневековью.
У колб, реакторов, реторт
хвостом накручивает черт,
и атомы летят на части,
и вавилонские напасти,
и всеегипетские казни,
и блудодейнейшие блазни
ползут, как слизни, в драный нос,
и черный замок точно печи
обугленные поднял плечи,
в огне и тьме он – как Патмос.
А Босха дьявольская пасха
от адской радости строга,
когда бесенок за подпаска,
а страсть подъята на рога.
Колдуньиной иглою воск,
скажи, не насмерть ли раним?
Небось ты бой? Небось ты Босх?
Небось, святой Иероним?
Забрался бес к тебе в ребро,
и раком ползает добро.
И не оно ль того хотело,
что где-то, клейко забелев,
в обтяжку лайковое тело
надето на прохладных дев.
Отшельник ежится в пещере,
а блуд впился в сосцы беды,
и страхи Божьи, зубы щеря,
раздули щеки и зады.
Отшельник ежится в пещере,
когда над ним занесены
и блещут тщи, как Лота дщери,
и сны, как блудные сыны.
Ах, маленький святой Антоний!
Завыл, как волк, святой посул,
и душ вытягивает тони
с апостолами Вельзевул.
Бесовский рой вещей в пещере
озорничает ввечеру,
вонзая зло и злобу в щели,
вгрызаясь в каждую дыру,
загнав под ногти и под кожу
всесотрясающую дрожь
и привалясь к тебе как к ложу
багровою оравой рож.
Всеадье! и разгульный пост! —
скользнула ласочкой ятровь.
Небось ты бес? Небось ты Босх?
Небось небесная любовь?
Слушая сонату
Играешь в жизнь, не глядя в ноты.
Бежит соната наизусть.
Хохочет трель. Но всё равно ты
в игру подбрасываешь грусть.
И вот до грани безразличья
доходит звук, как тайный знак,
и грохает тоска мужичья,
как бы по клавишам кулак.
В сонате легкой канонада
кому же может угождать?
Того, что есть, не больно надо,
а чего нет – так туго ждать!
И трет хомут, туга подпруга,
скрипит телега без колес.
И не выходишь ты из круга
забот и звуков, дум и слез.
Приходит гость из Гатчины
Приходит гость из Гатчины,
как приговор от них, –
бобровый, молью траченный
расстрига-воротник.
Метет он бородищею,
язык тяжел, как пест,
и в нем судьба Радищева
и Аввакумов перст.
И доля дуралеева
лелеет, точно мзду,
в себе звезду Рылеева,
Полярную звезду.
Несчастьем одураченный,
но чем-то вечно юн,
ершистый, молью траченный,
страдающий ворчун.
Бредя походкой шаткою,
он с болью – как с собой –
собольей машет шапкою,
как на судьбу рукой.
Кто я
Я думаю иль кто-то мыслит мной?
Рука с плечом мои? Или рычаг случайный?
Я есмь лишь часть себя иль гость необычайный?
Начало вечности или конец срамной?
Настигнутый умом, я сплошь одни увечья.
Настеган истинами, еле-еле жив.
И, голову в сторонку отложив:
Уж лучше Божья ложь, чем правда человечья.
Хожу я ужинать в столовую
Хожу я ужинать в столовую,
куда валят под вечер лавою:
откупорив белоголовую,
я в рюмке, точно в море, плаваю.
Сиди да знай себе поикивай,
соседу всякому поддакивай,
что ходим-де под дамой пиковой,
что фарт у нас-де одинаковый.
А выйду – почему-то улица
во всю длину свою бахвалится:
пускай за домом дом сутулится,
да только нет, шалишь, не свалится!
Как насекомые, пиликая,
и тикая, и даже звякая,
таится тишина великая,
а в тишине – и нечисть всякая.
И сколько хожено и гажено,
и сколько ряжено и сужено,
и есть ли где такая скважина,
куда забиться прямо с ужина?
Под шапками каштанов старых
Под шапками каштанов старых
на грядках лавочек, чисты –
пенсионеры на бульварах,
как бледноглазые цветы.
Из полинялых незабудок,
как бы открыв тихонько дверь,
смиренно смотрится рассудок
в такое краткое теперь.
От рук, трудами удрученных,
от мудрых рук куда-то вбок,
как пончик, катится внучонок,
стряпухи-жизни колобок.
Короткая гроза
Блеснула вдруг и полоснула
по горизонту раза два,
плеснула наспех и едва
пол-улицы ополоснула
и, собираясь дать раза
селу за то, что днем уснуло,
она тихонько громыхнула,
такая славная гроза!
Потом рукой на гром махнула:
Сойдет и так! Не до беды!
Черемухой чуть-чуть пахнула,
чрез громовой ухаб махнула,
и, словно ахнув, распахнула
глаза, и окна, и сады.
Ты
С червивой ложью, с истиной костлявой,
с кровавой кривдой, с правдой моровой
шаталась ты по улицам шалавой
и шлялась за бесстыжей доброй славой,
не брезгуя осудой и хулой.
Брала-врала, давала, но драла же! –
до дрожи дорогой, до самой блудной блажи, –
и ставила на нищего туза,
играла в ералаш, ерошилась и в раже
вдруг становилась нежной кожи глаже,
являясь в полном голом антураже,
развеся уши, губы и глаза;
шампанским закипала вкруть и даже
летала в однодневном экипаже,
наряженная в воздух стрекоза,
на Елисейских на Полях и за-
летейских заживо, в бессмертные пейзажи
ты погружалась, словно в вернисажи,
где нет уже ни копоти, ни сажи,
а только дым, хрусталь и бирюза;
с распухшей рожей, плача от пропажи,
пропащая и винной гари гаже,
жила ты, лежа с кражи до продажи,
на дрогах стыла хуже мертвой клажи
и падала, как грешная слеза.
И всем скорбям была ты запевала,
глотала ты пилюли «Ай-люли!»,
их будто гвозди в глотку забивала
и запивала – словно забывала –
их горем всей Руси и всей земли.
Валилась замертво. В твоем развале
валялись похоть с нехотью вдвоем.
И жизнью умники тебя прозвали
и брали напрокат, взаймы, в заклад, в наем.
С глухой погодою второго сорта
С глухой погодою второго сорта,
с развалистой старинною зимой,
с обрывком вечера я сам-четвертый
иду домой по улочке немой.
Из теплой задушевной полутеми
я как попало песенки плету,
и незаметно я теряю время,
и тихо набираю пустоту.
Как ветром сдуло думы о пороге,
сорвались кротко две сосульки с век,
и одиноко сделалось дороге,
где снова я и длинный-длинный снег.
В те дни
В те дни, когда ужом мой дикий пращур
еще не вился возле Перводрева
и тело тощее тащил и плющил ящер,
по животу земли распластывая чрево
и голову подняв, как кособокий ящик,
боялся неба и планет звенящих,
во дни свирепого накала и нагрева,
во дни великих вод, кишмя кипящих,
и папоротников чешуйчатопокровных,
во дни любовной страсти хладнокровных
и скользкой похоти чудовищ полуспящих,
в те дни, когда летали, и катались,
и сталкивались, и братались,
друг другу и гудели и трубили
родные поезда, и монопланы,
и броненосцы, и автомобили,
когда пропарывали океаны
ракеты, взмахивая плавниками,
еще тогда, орудуя веками,
природа-рукосуйка во припадке
веселой силы строила догадки,
изображая вживе на модели,
что с ней самой случится в самом деле.
Опять сижу в добре я по пояс
Опять сижу в добре я по пояс,
на благодушье разбазарясь,
и только пузырями лопаюсь,
на славную погоду зарясь.
А если бы набраться злости,
спустить с цепи медвежий стих,
когда язык ломает кости,
а не перемывает их!
Гаданье с приплясом
Дай в новом году
сгадать про невзгоду!
Гляди, я кладу
всю правду в колоду.
Глядеться в окно
душе не мешаю.
Смотри, как смешно
я карты мешаю.
Ах, тра-ла-ля-ля!
У нашей у крали
любовь короля
недавно украли.
Он волосом рус,
он масти червонной,
но чтой-то огруз
животик евонный.
Ах, тралички-вали,
вали ты, коли!
Коли не соврали
валеты-врали,
так пали ему
винновый, бубновый –
в казенном дому
он будет с обновой…
В косую легло.
Поверь рукосую –
гляди, как тепло
я карты тасую.
Ночами не спит,
от страха голодный.
А правда шипит
змеей подколодной.
Я стал теперь такая скука
Я стал теперь такая скука,
такой житейский профсоюз,
что без повестки и без стука
я сам в себя зайти боюсь:
а ну как встретят дружной бранью,
за то, что сдал, за то, что стих,
за то, что опоздал к собранью,
к собранью истин прописных?
Что же ходишь ты возле жизни
Что же ходишь ты возле жизни?
Ах, не думай и не гадай!
Хоть единой слезинкой брызни
или слово, как руку, дай!
Протяни! (Не на отсеченье!)
Ну, а я тебе поручусь
за торжественное мученье
всех пяти оголенных чувств,
за святое четвертованье,
за изломанный костный хруст
и за то, что я, как сознанье,
всеобъемлющ и, значит, пуст.
Ида Рубинштейн Серова
Как рабыня старого Востока,
ластясь, покоряя и коря,
муку и усладу сотворя,
двигалась ты кротко и жестоко,
вся в глазах усталого царя.
Опустилась наземь пляска шарфа
в безвоздушной медленной стране.
Замер царь за рамою, зане
тело опустело, словно арфа
об одной-единственной струне.
Кончилось с пространством состязанье
на простом холсте пустой стены.
Нет, художник, на тебе вины,
но свистит лозою наказанья
жесткая мелодия спины.
Ишь, в тумане-то развелось их
Ишь, в тумане-то развелось их!
Сквозь заиндевелый январь
не на лапах, а на колесах
стеклоглазая прется тварь.
Что ей сделается, машине!
Знай, пованивает сопло.
И в автобусе, как в брюшине,
тесно, муторно и тепло.