Истина
Я усумняюсь. Стало быть, мое сумненье есть.
Огромное, как Бог, оно во мне забилось,
а стадо истин дымом заклубилось
и мельтешит. Домой. И не забылось,
что вечер на часах, что стало ровно шесть.
И вечер мне как выбор спозаранья.
Овечья истина или баранья,
а выбирай – ведь надо пить и есть.
Пить молочко, есть и мясцо и брынзу,
и быть в овечьей шкуре, словно волк,
и жизнь употчевать, как нищебродку-грымзу,
не зная, есть ли в хлебосольстве толк.
А толки что? Толкучка, барахолка.
А смыслы? Только квантики зари,
и я им горб, загривок или холка.
Так пожалейте святочного волка,
который как пузырь надут внутри.
Чужая истина – погаже принужденья,
чужая истина – как суд и осужденье,
и от нее укроюсь дома я.
Пусть вчуже истина моя и заблужденье,
зато как нежное гнездо – моя!
В сумнении всё истинно. Всех истин
не соберу я в логово свое.
Над ним как липа я и лично многолиствен,
хотя с меня дерут и лыки, и корье.
Молчи, рогатая трагедия пролога!
Лети и лопайся, пузырь-аэростат!
Я сам себе изба, нора или берлога
в кругу дымящихся – ах, без призора! – стад.
В сумнении всё истинно. Без Бога
ни до порога. Сломанный, из лога
выходит вечер, мой же супостат.
Всё истинно. Когда-то или где-то
как дата стану, может быть, и я.
А нынче в сумерки и в черный дым одета
бобыличья усадьба бытия.
Горит нутро. Я изблевал сужденье.
Всё стало истинным – до наважденья!
И я в дыре-норе засел шишом.
Пусть вчуже истина моя и заблужденье,
зато родная, рядом, нагишом,
моя! Родимая! Чего же больше нужно?
Я с ней по-своему, на свойский лад живу.
Но горе истине, которая наружна,
подобно ловчей зла, и всеоружна,
и пуще смерти станет наяву.
Любая истина своей природой суща,
любая истина уже по корню иста.
А я как волк и как медвежья пуща,
и вся моя погудка многолиста.
Любая истина в нутро ушла по корни,
как в землю. Присосалась – ах! – к нутру.
И высосет меня. Но стану ли покорней,
когда мозоли на башке натру?
Над пущей ночь стоит, как богомолка,
и пуще молится, и ломятся мольбы.
Так пожалейте маленького волка
в охапке встрепанной судьбы!
Я перебрал давно свой род звериный
по косточкам. Игрушкой заводной
валяюсь по-хозяйски под периной
с великой девкой – истиной родной.
(На кой же ляд ей нежиться одной?)
Она – моя! И ей потребны ятра
(в какого бога уродится плод?)
(кто уродился, тот всегда урод).
И я бегу как темный лес – с театра
в дремучий зал, на тьму голов.
Всё истинно (как горький рев ослов).
Так неужель я тоже правдослов?
И мычутся умы с повышенным давленьем,
идут болеть, не зная за кого.
И наступает лес огромным представленьем,
и дремлет зал. А лесу каково?
Не затяну ни в обод, ни в ремень я
поехавшего пуза-колеса.
Избави, Господи, меня от современья!
Нашли на волка темные леса!
Я с горя всё сожру. И правды мне натерли
мозоли на глазах – и плачет желчью злость.
Я истинку пустил не на простор ли?
Но горлинкой она застряла в горле.
Ведь в каждой истине своя бывает кость.
Недолго истиной и волку подавиться
(и станешь просто зверем без лица).
Уж лучше быть веревочкой да виться
вкруг горя до собачьего конца!
А лисья истина скромна, хитра, зубаста,
по снегу чистому волочит вольный хвост.
Но щелкну на нее я сразу: Баста!
Неси несчастного куренка на погост!
(Иль ты не истина, а попросту лобаста?)
И сам пойду и стану пред курганом,
где идолам, как сонным господам,
на капище пресветлом и поганом
свои слезинки лапами подам.
Они блестят как истинки. Ей-право!
Их можно вставить в перстеньки,
в глаза чужие, в Божии деньки.
А зверская душа да будет им оправа!
Нет, Бога из зубов не оброню,
такого теплого куска мясного
(помилуй, Господи, мя снова!).
А человек, булатный, харалужный,
во всей подлунной (как во всей поддужной)
кулачным сердцем бьется о броню.
И кулаком в сердцах (стучит по чуду),
и выставил лицо что красное крыльцо.
Я на зуб пробую бессчетную кольчугу
и разгрызаю каждое кольцо.
В сумнении всё истинно. Всё может
и быть, и статься. Ну, а кем я прожит?
Что истина моя под самый сон подложит,
русалка, кумушка, ворожея?
Она, как навью кость, меня, мусоля, гложет
всю жизнь – да так, что спросишь: Где же я?
Четвертая рождественская фуга
Благоволение? Желание добра?
Когда любой из глаз – зловонная дыра?
Бездонная! Ну нет, на дне одной из впадин
я вижу, Вечный Жид до жизни смертно жаден.
Таскает Дед Мороз подарочный мешок,
а елочка в руке как пышный посошок.
Глаза наведены, как пушки для салюта,
снег кучами валит дешевле серебра,
и звезды сыплются – стеклянная валюта,
и фейерверк из глаз взлетает люто.
Благоволение? Желание добра?
Мир по пояс стоит в миру и в мире,
как ель в сугробе. Душно в декабре,
не думается что-то о добре.
И пестрый клич размазан на трактире:
Ура! Свобода, равенство и братство…
Святая Троица! Ну а внутри
кричат не раз, не два, не три
под самым носом у больной зари:
уродство, шкода, казнокрадство,
ядоточение, ехидство и злорадство –
и громче всех: «А, черт тебя дери!»
Горит вино, со зла синеет нос,
и всех багровый Дед Мороз
дерет как сидорову козу.
И тут уж, Господи, указу нет морозу.
И рубит стужа крепче топора.
Благоволение? Желание добра?
Молчит в лесу несытый хор зверей,
и свечки обгорают по привычке.
Синеет мальчик у больших дверей,
а девочка всё зажигает спички.
Засоня, Господи, еси, а не хозяин,
не видишь на своем дворе окраин
и мажешь миром по губам,
закатывая в море доннер-веттер.
А сам поешь: «O, Tannenbaum,
Wie grun sind deine Blatter!»
Скажи-ка, что это? Нужда? Юдоль? Игра?
Benevolentio? Желание добра?
Я сторож твой и дворник, Дед Мороз,
и вырос из сугроба – как вопрос.
Передо мной лежит природа, что колода.
И где тут, прости Господи, свобода,
когда и жид, и русский, и немчин
ступить не могут шагу без причин?
А равенство? Не явно ли давно,
что может быть одно говно
и то лишь самому себе равно?
А братство? Или ты забыл, хозяин,
как братца укокошил Каин?
Как громыхнула среди райска дня
завистливая братня головня?
Нет, братство – каинство и окаянство,
а я тебе нимало не Боян,
не вещ и мороком великим обуян,
я вижу зиму как большое пьянство,
и сам ты, Боже, расписной буян.
А я? Я Дед Мороз. Но к стуже я привыкну.
А ты покуда жив, – ступай отсель.
Не то тебя, лихую сатану,
я по сусалам садану,
не то тебя я так, пропойцу, чекалдыкну,
что сляжешь в гроб, как в чертову постель.
Аз усумнитель есмь
Аз усумнитель есмь. Попробуй-ка, сомни
в комок, зажми в кулак метрическую справку
и дни горбатые, как спину, гни да гни!
А если вздумается, отдохни,
пристроясь на кладбищенскую травку.
Зима болит, как зуб с огромною дырой,
зима валит морозней доброй шубы,
и ноет голый дуб над черною норой,
и потчует беда забавой в зубы.
Клянусь, что дальняя любовь благоуханна!
А рядом сыплется рождественская смерть.
Шертую я во имя Бога-хана,
но мне не по шерсти такая шерть.
И так и сяк верчу в когтях присягу
кровавой грамотой баскачьего ума.
Пока присяду вскачь, а там и вслепь полягу,
перекрестясь сумнением. Эхма!
Вкруг пагоды висит осенняя погода
Вкруг пагоды висит осенняя погода
на черных сучьях и на тусклых клочьях туч.
У колеса времен совсем не стало хода,
и бронзовый баран – как позабытый ключ.
И мнится, белый свет ни сладок и ни горек,
а в вечный будень он обыденный обед.
В буддийской тишине лежит мощеный дворик,
и снится кирпичам заоблачный Тибет.
Стоит на Севере большой и косоротый
из камня сложенный кроваво-серый мрак,
как древней мудростью, скудея позолотой, –
и нет вокруг него ни горсточки зевак.
Только вывеска из тени
извещает вдруг, что тут
морфологии растений
(неподвижный) институт.
Реквием
I
Из воды – на ненужный воздух,
когда всё ничему равно.
(А вечер был в снегу и в звездах,
когда тебя коснулось дно.)
Плыло тело. Был только Волхов.
Воды – волоком. Час – как нож.
И само пространство заволгло –
не отворишь, не протолкнешь!
Стар простор. Но стал он сужен,
стиснут, сплющен и размозжен.
Отчего же он стал ненужен?
Кем кому и зачем был сужен
и навалил стопудовый сон?
(Не с гитарой на веслах
под весенний восторг –
на носилках безмозглых
прямо смолоду в морг!
Тут бесшумно, как в детской,
и вопросом не тронь!
Отвечает в мертвецкой
только сиплая вонь.
И в лицо ты, и с тыла,
словно камень, молчишь.
В пальцах песня застыла,
как задушенный чиж.)
Было молодости немного,
было радости на пятак.
Далеко-далеко до Бога,
но всегда за какой-то так
от порога и до порога,
а живет человек-простак.
II
Нечем стало мне помолиться!
Тряпки с тайны совлечены.
Только хочется умалиться
до ничтожной величины.
И чтоб к черту вам провалиться,
вам, ученой правды чины!
Подавиться бы вам, окаянным,
распоследним куском мертвеца!
Смыло нацело океаном,
замело до конца туманом, –
нет лица на тебе, нет лица!
Просто ты в простыни закутан,
а выходит – как ангел бел.
И любой бы Эйнштейн и Ньютон
от безличия оробел.
Человек невелик. Но одно я
не могу, хоть убей, понять:
как же может свое, родное,
так безжалостно провонять?
И не знаю я, как лукавить
и кому пустить подлеца.
И зубов тебе не оскалить –
нет лица на тебе, нет лица!
Пусть исплакан мир и исплаван –
ну, а горе прет напролом.
И всего ты лишь белый саван
на невидном своем былом.
III
Ум со святыми не упокоит,
и начинаю я ворожить
(как на ромашке): жить
стоит – не стоит,
стоит – не стоит?
Юг, Север, Запад и Восток,
да были ли вы намедни?
На чем оборвется лепесток
самый последний?
IV
Из воды по воздуху – в землю!
Гроб, одетый в чертов кумач,
на сочувственное глазенье –
гроб, багровый, будто палач.
Кумач задыхается в черноземе,
ком кулаком стучит о ком…
Кончилось! Боже, а что же кроме?
Холмик – как холод. А под бугорком
нечто такое, чего не надо.
Вечная память! О, как ты зла!
Вечная память – как канонада
или как выстрел из-за угла.
Вечная память – как каталажка.
Вечная память – до самого дна!
Вечною памятью монашка
тебя отпевает, совсем одна.
И как же лелеять Божью обиду?
И за нее сыскать на ком?
(Служит теперь по тебе панихиду
инокиня одиноко, тайком.)
Если бы время переупрямить!
Но не развязать на горе узла.
Вечная память! Вечная память!
Вечная память! Ох, как ты зла!
V
Холмик стал как вселенский холод
с теплотою родной земли.
Через заупокойный город
с вечной памятью люди шли…
Как далёко еще до Бога
и как близко нам до креста!
В черствой глине лежит так много –
многоглавая пустота!
Не болит и не хворается
Не болит и не хворается
и живется беспредметно,
понемножку умирается,
безобидно, незаметно.
Потихоньку, понемножечку,
без иронии жеманной
подцепляешь с блюдца ложечку
несоленой каши манной.
Всё-то чудится да кажется,
что повестки не дошлются,
что размажется та кашица
на лице ребячьем блюдца,
что и так всё образуется.
Об одном лишь и грустится –
что отпетая разумница
не придет со мной проститься.
Первый концерт
Я – рояль:
Я сам себя приподнял, словно сад,
на голой площади пустой ладони.
Tutti:
А ветки хлещутся и голосят,
то голосуют ввысь, то мокрые висят,
и капли падают…
Рояль:
Всё о своем долдоня.
А треугольнички (подлаживаясь к ним):
Динь-дон, динь-дон (дьячками вскользь молебна).
Рояль:
А сад у бури на груди храним.
Tutti:
Несется ливнем сад, безумный аноним,
и ревом царственным раскинулся хвалебно.
Рояль:
Ладонь, как памятник, приподнял дуралей,
А скрипки взвизгнули: над загнанными днями.
Tutti:
Несется бурный сад, бежит со всех аллей
и выворачивается с корнями.
А поверху стучит, стучит в тарелки медь,
листочки щелкаются друг о друга
пощечинками…
Tutti:
И пошла греметь
овражьей жизни темная округа.
Рояль:
Последней ярости – увал! Обрыв!! Яруга!!!
Tutti:
О муза ужаса, ты дрогнула, подруга.
Какой там сад! Я голая ладонь,
и, пальцы точно ноги раскоряча,
пришлепну сгоряча умишко. Нет, не тронь! –
мурлычут деревянные. Долдонь! –
ударил барабан по жизни! – Взвой же, вонь,
и взвейся из нутра, испуганный огонь!
Долдонь по жизни – вот и вся задача.
Tutti:
А сад по ветру тащится что кляча,
и свечи с двух концов пылают, чуть не плача.
Рояль:
На черном теле мертвого рояля
лежу, ладонью, словно ликом, бел.
Лежу-гляжу и сам не знаю, я ли
от дивного виденья оробел.
И уши, словно лошади, сторожки.
Еще стучится сердце в кулаке,
а линии уже проходят, как дорожки,
по распятой на вечности руке.
Tutti:
Куда они ведут?
Рояль:
При трех свечах гаданье,
и обрученье с болью и с судьбой,
и еле слышное воздушное свиданье
с былым и с будущим собой.
При восковых слезах трех свечек, а гобой
поет мне, что картинкой мирозданье
налипло на сердце.
Рояль:
А сердце на виду…
Tutti:
Стучит на выставке продажною моделью…
Рояль:
И подрядясь на черный час к безделью,
вкруг пальца ночь я обведу.
Tutti:
Ночь, зеркало и сад, три свечки и листочки,
уже бумажные, с помарками примет…
Рояль:
И возникает бытие из точки.
Tutti:
Которой – всею медью! – нет!
Рояль:
Но буду я любить описку, опечатку…
Tutti:
Которой нет!
Рояль:
И можно щеголять,
надев на пальцы, как штаны, перчатку,
и под сурдинку – тра-ля-ля! – гулять.
Tutti:
Под Новый Год все веселы и пьяны.
Под Новый Год, но злобствует фагот:
А по сердцу мороз, поди, дерет?
Рояль:
Я – те взбесившиеся фортепьяны,
что осмеял когда-то Дидерот.
А контрабасы загудели: Те ли?
Рояль:
А хоть бы те – не выест очи стыд!
Tutti:
И сколько музыкальной канители
на ели на рождественской блестит!
Рояль:
Какой там сад! Я умопомрачитель…
Tutti:
Рачительный!
Рояль:
На поприще вещей.
Я еле начатый самоучитель
при свете трех заплаканных свечей.
Tutti:
Мелодии ручей…
Рояль:
Кой черт мне поручитель,
что я себе родня, а не ничей?
Tutti:
И музыка течет всё горячей.
Рояль:
Я недоконченный самоучитель,
закапанный слезою восковой.
И больно-больно ластится гобой:
Ту-ту! Уехало. Тю-тю! Свисточек.
Рояль:
А где-то, может быть, уже тю-тю и я,
и даже звездное скопленье точек
останется без бытия.
Без поля, без движения, без массы,
не существуя, через не могу. –
Еще бы! – свищут флейты-пустоплясы,
и филинами контрабасы:
Угу! Так, так! Угу! Угу!
Рояль:
Отдать на откуп скуку бедокурам!
Бу-бу! – бубнится барабанным шкурам. –
Ура! Разы разят, рожаясь, за разами.
Ду-ду! Беда идет войною на беду.
Рояль:
Как девку с разодетыми глазами…
Tutti:
Вкруг пальца ночь я обведу.
Источник музыки…
Рояль:
Забил из точки.
Tutti:
Порхают по ночи листочки и свисточки,
и сад в кулак собрался, как в отъезд,
как дым развеялся…
Рояль:
А стыд глаза не ест,
и только я своим гаданьем донят.
А барабаны по нутру долдонят.
Виолончели, точно зеркала
прудообразные, вращаются, колебля
изломанные лучики свечей.
Рояль:
И зло ползет из-подо зла,
Харонов пруд и труд! Туманный выдох: гребля.
И может быть, себе до кончиков ногтей,
трех свеч моих желтей, я стал уже ничей.
И три старушки, сидючи в сторожке,
у церковки гадают налегке.
И я теперь как от просвирки крошки…
Tutti:
И сад развеялся в зеркальном далеке…
Рояль и Tutti:
А линии уходят, как дорожки,
по распятой на музыке руке.
Рождественская фуга
Пространство – словно дальняя вода,
а время – сетка из бессмертной пряжи.
Ползут невидимые невода
и рвутся о зазубренные кряжи.
И в петли забежавшая беда
бессильно бьется, будто рыба об лед.
Застыла ночь, и тень ее тверда,
и мир покоем, как глазурью, облит.
А я воюю. Нынче Рождество
справляют, как поминки, христиане,
и здравствует Христово естество.
А я воюю, только и всего.
Воюю на своем меридиане.
Воюю с естеством, с погодой и судьбой,
и человека я мешу что глину.
Какой мне мир! Ой, караул! Разбой!
Собрался я всей крохотной гурьбой
да и заехал в морду исполину.
Милиция! Спасите!! Караул!!!
Раздуй кадило! Голоси моленья!!
Скулу я набок сам себе свернул,
и вот устал я, как под задом стул,
и ни черта во мне благоволенья.
Сквозь косяки каких-то рыбьих скул
с тоской победной я взглянул
на собственное поколенье.
А я воюю. Вою свой псалом.
Я хан в орде и хам. Нишкните, христиане!
И за вселенной, словно за селом,
валю навзрыд, рыдаю напролом
на собственном своем меридиане.
Я буду бить в набат, я буду дубом бить,
шпынять штыком, пырять кинжалом.
Сердцами буду я беду бомбить,
сердцами стопудовыми любить
и смехом жаловать, как жалом.
Милиция! Конгрессы! Красный Крест!
О солнце правды! Как оно чернеет!
А я воюю. Я одет в асбест,
и совесть вот настолько не сквернеет.
Вкушая, мало меду аз вкусих,
в сетях мои враги – как в нетях.
И я воюю нынче против сих,
и я люблю немилосердно этих.
Какой уж там покой! Он даже и не снится.
И силы нету мирно вековать,
одна война во мне слепой тоской теснится,
и тела не упаковать.
Топчу себя чугунным сапогом,
мешу, как слякотную глину.
Ко всем богам, столпившимся кругом,
несу бегом, кричу бегом
по роже им мою военную былину.
Скольких себя убил осколками, отравой?
А «скорой помощи» ни разу не пришло.
И красного креста на мне, о Боже правый,
Ты не поставил как назло.
И я воюю. Да еще горжусь.
А если говорю с собою врозь,
то из смердящей жути я рожусь,
в предсмертный взрыв преображусь
и снова стану воем на авось.
Я не люблю тебя
Я не люблю тебя. Но ты средь бездорожий
и посредине валкого пути
мне ног, и глаз, и костыля дороже,
я без тебя в себе – как взаперти.
Я не люблю тебя. Не гневайся, не фыркай!
Кто станет руку и за что любить?
Когда я слеп, то ты мне поводыркой.
Быть без тебя – как руку отрубить.
Когда живется мне, и я тогда живусь
Когда живется мне, и я тогда живусь,
переживаясь от стены к обрыву.
А то скачу себе, не дуя даже в ус,
зато уж – до горы, и в хвост, и в гриву!
И, погоняя своего коня,
без шапки, без креста, без чекменя
я еду от меня ко мне через меня.
И, каждой Божьей вере изменя
и ничего вокруг не присеня,
я думаю, как бы остаться живу.
Воистину, я круглый дурачина
посередине своего ума!
А жизнь – одна сплошная кортома.
Срядилась жить – готова котома,
и догорай, моя лучина!
Сильней всех истин – смерть. Но то-то и кручина,
что истина сама и есть кончина,
иначе ведь она и не сама.
Летний сад
Летний сад сквозит, как воздух, емкий,
понабрался статуй и людей.
На пруду с зеленою каемкой
подают здесь свежих лебедей.
Без лица, но чем-то длинноглаза,
как впервые вышедшая в мир,
в лебедей глядится дева-ваза,
тихо приодетая в порфир.
И аллеи ходят как столетья.
Вечер настает во весь размах.
Фейерверки – точно междометья
и взлетают, как за ахом ах!
Круг
Всё уже круг. Живу я посредине.
Утроба, как урочище, урчит.
Уже хожу я в жиденькой редине,
а шуба дыбом всё еще торчит.
И в пасти доля чертова горчит.
Всё уже круг. Блюю на славу желчью,
мотаю на кулак себе кишки.
Я чувствую годов облаву волчью,
и дразнятся багровые флажки.
Всё уже круг. Он тесен, как силок,
и всё равно меня осилит.
(Последний зуб точу об оселок,
за горло схвачен и пробит навылет.)
На «вы» ли тут пойдешь? Или на «ты»?
Ее встречая – Боже мой! – всё ту же.
И от бесстыжей человечьей стужи
в глазах такая уйма темноты!
А круг всё туже, туже, туже!
Всё уже круг. Он тесен, как закон,
и ни о ком знакомом не радеет.
Звериным пустяком я взят в загон.
Надежда, как одежда, всё редеет.
Всё уже круг (мой ненасытный друг),
и к ужасу, пожалуй, он приучит,
пока на сотнях престарелых рук
веревку сучка-парка сучит.
Сучи иль не сучи, хоть вейся, хоть не вейся,
а быть концу. Гляди во все очки!
Живи, живи (и по ветру развейся!).
А красные флажки всё кажут язычки!
Пошли боры, бурьяны и яруги
навыворот. (Не вырваться лисе!)
Но как велик бирюк, когда в огромном круге
вращаюсь я, как белка в колесе!
И для чего, зачем-то что-то для
и ласково меня мантуля,
воркует время, как слепая гуля,
когда само – лишь тлен и мировая тля?
Всё уже круг, как верная петля,
и в сердце входит медленная пуля.
Самсусам
Я Самсусам с продолгой бородой,
которая бурнее, чем у Бога.
Как музыкой, владею я бедой,
не выпуская горя из острога.
Ах, борода, ты, пенная дорога,
прикинулась пучиною седой.
Я Самсусам или Мафусаил?
На что теперь мои пригодны годы?
Я черною полынью напоил
уста сухие треснувшей природы,
пустынные великие уста.
Но взоры робки и пугливы, как олени.
Шагаю наугад, и, видно, неспроста
мне море пересохло по колени.
Да, пересохло, словно чья-то глотка,
а чаще дыбится, как чьим-то волосам,
и из вселенной, как из околотка,
не выехать, – зато я Самсусам.
Мелькает мимо лес олений и лосиный,
в осиновую горечь кол забит,
и, голосуя каждой волосиной,
пучина бороды отчаянно вопит.
И тонет в ней, всплеснув руками, память,
и дышат жаром жадные пески.
Не распрямить меня и не переупрямить,
и согнутый в дугу я буду самсусамить,
глотая собственные черствые куски.
Природины уста печально пересохли,
надтреснутые губы мне бубнят,
что надо, нежно распуская сопли,
ласкать ладонью крохотных ягнят.
На ласки много ли положено труда-то?
Скорми сусальный пряник чудесам,
Сусанна моется как молится глазам.
Сам корочку кусай! Пусть время бородато –
и Хрон с ним! А зато я Самсусам!
Я был
Я был. Но кажется, что и остался
сам при себе? Иль даже при своих?
Я был и все-таки не сдался.
Быть может, только в ширину раздался,
и вот теперь живу я за двоих.
И за тебя живу. И пусть живу я вдвое,
от одиночества по-волчьи воя,
в себя вонзая когти и клыки.
И головы мои все сжались в кулаки.
А голос – рвется в дыры черных ртов он,
из глотки вырван да и четвертован.
А голос – он на мысли лобной бьется.
Мели, Емеля? Мyки намели!
Отхлынет голос, но и остается
воздушно-грязной пеной на мели,
как в выброшенных лебединых пачках.
Мели, Емеля! Лебедь уплыла,
и, песню с края суриком запачкав,
закат грозится воду сжечь дотла.
Ах, мука милая! Ты и шустра же!
На истину прищурился Пилат, –
и за плечами во весь рост, как стражи,
стоят два голоса на некий третий лад.
И за тебя живу. Воистину двоится
в любом глазу любая суть и стать,
и тот великий трус, кто не боится
несуществующее познавать.
А много ли меня? И велика ли кража?
И вот, вытягиваясь из последних жил,
восстали за спиной два страшных стража
и только смотрят, как я был.
И если мне на глас седьмый живется,
и если чувства стали что крюки,
то всё, что даже робко отзовется,
пускает в ход клыки и кулаки.
О музыка моя! Воздушные ухабы
и волны полузабытья.
Я был и ждал – и был я, дабы
ко мне прижалась музыка моя.
И прижилась. Но бесовой напастью
со мной кружилась в вальсе лиховерть.
О, если б музыкою истекать, как страстью,
когда придется удаляться в смерть!
Старый город
Осенний полдень дымчато-хрустален,
и счастье за углом в полуверсте.
Трепещет как пятнистый парус Таллинн,
и камни стали словно на холсте.
А в Кадриорге небо так ветвисто,
что в клочья раздирает синеву.
И грустно зеленеет Олевисте,
как моховая древность наяву.
И я как старый город, и пока мне
еще не отряхнуться от судьбы.
Я в старом Таллинне хожу по камни,
как ходят в бор по крепкие грибы.
Август
Я смерть как не люблю природы показной,
и не поймут меня ни молнии, ни громы.
Но я попал под августейший зной
и в рыбьи жидкие хоромы.
И, как зеленые воздушные шары,
кусты на берегу раздулись постепенно,
и от медвежьей лапчатой жары
крушу с размаху водяные стены.
На грудь всей грудью прет ордастый лес,
и в августе густом я – как букашка в травах.
Сквозь дебри месяца я вскользь пролез.
Но дальше легче ли, скажи, о Боже правый!
Гильберт-Фуга
Аз есмь какой-то изначальный знак.
И пусть он тощ, и хром, и нагло наг!
Бродяга! Сукин сын!! Варнак!!!
На высоте ума произрастают знаки,
добра и зла обугленные злаки,
чернильные смешные семена,
прозрачные, как звуки, имена.
Пространство точно лист бумажный чисто,
от ярости белым-бело,
но скачут по нему, как черти, числа.
Каким их ветром намело?
Застенка моего студены кафли,
ползут по ледяным ладоням слизни слез.
Как вытянулись восклицаний капли!
Как выю гнет червяк-вопрос!
И бытие в уме держу я, как в остроге,
и знаки-стражи страшно многороги.
Кишит меж палочек сухих широт и длин
жучков-значков порядок муравьиный.
Над временем, как над немой равниной,
прогрессий врезан журавлиный клин.
И существуя в беспредметных играх,
и порождая сущее из Пи,
и отсылая яви на XY,
сочтя себя (а чем?), ложись и спи.
И если сон прямолинейно начат
и на него не жаль уму трудов,
то знаки сна, ей-ей, не меньше значат,
чем знаки книг, деревьев и следов.
А кто сказал, что числа неподвижны,
что величины все себе равны?
Личины вечной сущности полны.
И вещи, точно знаки, непостижны,
но лишь с обратной стороны.
Ползут жуки – глаголи, люди, буки, –
и возношусь над ними я зело.
Ах, нахлобучки тайные науки,
ах, знаки, призраки и звуки!
Каким их ветром намело?
В какие иноки бы я постригся,
в какой пустыне я искал воды,
как путник в путах, и дошел до икса,
утыкан иктами беды?
Возделывая уравнений грядки
и зная, что пустоты все равны,
когда выстраиваются порядки
на уровне бесшумной вышины,
я что-то значу в виде чернокутца,
а с четырех сторон и так и сяк
четыре действия вокруг меня толкутся,
но сам я только одинокий знак.
Я с жизнью рядом
Я с жизнью рядом. Но не вместе с ней?
(А лишь во сне?) Но как тогда? Бок о бок?
Разметаннее иль тесней?
Измучен? Безразличен? Или робок?
Она ль покойница иль сам я гроб
повапленный? (Поваленный колодой?)
Она ли дышит изо всех утроб
(и от нее несет дебелою природой)?
Я с жизнью неподвижною лежу,
но жалости я не подам и вида,
лишь с чьих-то век слезу тяжелую слижу.
Слижу, но слажу ли с тобой, моя обида,
тяжелая и слезная? Слежу
свое остылое, бобылий свой очаг,
и тело длинное тяну подобно кличу
о смерти. Неужель я так зачах,
что всяческие мелочи в очах
(в отчаянных) до боли увеличу?
Я с жизнью рядом, и глаза – в глаза
вонзаются всё злее год от года.
Из худа ни добра нет, ни исхода.
Да и не надо! Вот она, свобода, –
лежать, не разумея ни аза,
как с вековой колодою колода.
Жить – как лежать. Привычнейшая жуть!
И с боку на бок, ну хоть как-нибудь.
О нежить нежная! Соленая русалка
и медленная сонная вода.
Лежится мне ни шатко и ни валко.
(Свобода боли – право, не беда!)
Ты жизнь иль женщина? Я с жизнью рядом.
С такой лобастою, на месте, вплавь…
Не поздно ли идти на дно к наядам?
Соленый всплеск очей? Ты женщина иль Навь?
Поканителиться она не прочь. Молчит.
(Пока не телится и не мычит
и, сбоку будучи, отсутствует сурово,
в фиалку превращенная корова.)
Ты – вывернутый наизнанку миф.
Ты – лежбище ума, одетого наничку.
Ты – чуждая кума. С тобою покумив
какого-то себя (и руки притомив),
я счастье – словно птичку-невеличку
в грудную клетку – запер и гляжу,
как длинно с жизнью рядом я лежу.
Как медленно! То как сама стихия,
то от бессилия зевая жалко,
как Зевс безрогий во весь рот. Ах, Ия!
Фиалка, телка, девка и русалка!
Скажи мне, жизнь моя, тихонько, кто ты.
Хоть на ушко одно словцо шепни!
Зачем молчишь, глядя во все пустоты
(где только камни под ноги да пни)?
Утрата – как отрава мне к рассвету,
и разом выпить, право, просто яд.
Но всякий раз глаза с утра вопрос таят.
Они при мне и вечность простоят,
глаза, которых, может быть, и нету.
С неладой-жизнью пребывая рядом,
я обнимаюсь неуемным взглядом,
как лядвеи огромным, и всем стадом
усталым слягу, голову сложу
под этот взгляд, где брежу и блажу,
где еле брезжу, жалобно и нежно,
где чуть ворочаюсь, брезгливо и небрежно…
Я с жизнью рядом – с Блазнью или с Блажью? –
благословляя силу вражью,
русалочьи – ничейные – глаза,
лежу, не разумея ни аза.