Сергей Владимирович Петров (1911–1988) — поэт редкой «музыкальности слова»: его стихи отличает гибкая строфа, глубокая рифмовка, лексическая насыщенность и внимание к внутреннему монологу. В 1960–1970-е он осознанно разрабатывал жанровые модели, заимствованные из музыки, — от кантаты и мессы до сонаты и особенно фуги; в лирике слышны «псалмовые» интонации, соединённые с метафизическим переживанием времени и памяти. По интонации Петров близок позднему модернизму с его дисциплиной формы и концентрацией смысла.
Тематика его стихов — размышление о языке и вере, о судьбе личности и культуры, о «труде речи» как пути к прозрению; при этом образный ряд тянется от северных пейзажей и городской повседневности к библейским и античным отголоскам. Важная часть его работы — переводы: скандинавская поэзия (скальды), Карл Микаэль Бельман, а также Рильке; это придавало собственной лирике ясность интонации и культурную глубину. Псевдоним Петрова — Ярослав Азумлев.
* * *
Приклеен на дорожке лист каштана
Приклеен на дорожке лист каштана,
и тучи посерелые в окне,
и мнится, что во всей природе долгоштанной
нет ничего навеянного мне.
Не шевелюсь вблизи великого окошка,
торчат деревья как последний стыд,
и только листьями покрытая дорожка
в глазах истерзанных всё время мельтешит.
И желтенькое это мельтешенье
рябит в глазах до боли головной,
и как же мало в этом утешенья,
которое еще живет со мной.
Живет оно насмешливо, как прежде,
хоть режь его на черствые куски,
и тучи серые, подобные невежде,
готовы лопнуть от глухой тоски.
Еще живу, еще гляжу я в оба
прискорбных глаза на закате лет,
и донимает грозная хвороба,
поднявшаяся как слепой скелет.
Еще живу и жизнь жую свою же
беззубую, средь полной тишины.
Мне зябнется с утра в октябрьской этой стуже,
и жду, как откровения, жены.
Завещание
Я продолжаюсь… Этот август – мой,
и я пока еще шагаю без запинки.
Иду по скособоченной тропинке
и возвращаюсь в августе домой.
Но скоро ль разум облачится тьмой
и справит по нему жена поминки,
и жизнь пойдет предсмертной кутерьмой?
Я с самого рожденья жил и рос,
но в старости сгибаюсь как вопрос,
расхристанный хохол иль просто малоросс,
как долгоклювый мертводушный Гоголь,
и спрашиваю под шумок, а много ль
недель мне жить? Но азбуки не зная,
я припеваючи, как Вечный Жид, живу.
И смерть узнаю я не наяву,
а в дряхлом сне. И жизнь моя сквозная
не покидает даже дом,
где Вечным я сижу всегда Жидом
и, погружаясь в гробовые доски,
отшучиваюсь, Боже, по-жидовски.
Сгибаюсь мыслями в горбатый знак вопроса,
по-воробьиному клюю рассыпанное просо.
А воробьишка кто? Блаженная пичуга.
А лето покривилось, как лачуга,
от гроз, нагрянувших и с севера, и с юга.
От ига стариковского недуга
трясусь, как Вечный Жид иль старый воробей,
робея, будто жук, вонючий скарабей,
катая из вещей ничтожных завещанье,
по вечности, покуда еще жив,
пока я Вечный Жид и, смерти не нажив,
вдоль августа тащусь я по тропинке.
Кивают мне невинные травинки,
и этим травам я Бог весть зачем, но рад,
мне по сердцу зеленый их наряд.
Любой травинке я столетний брат,
и по моим годам брожу я разом
лохматым барсуком, колючим дикобразом.
Ломаю я надтреснутые сучья,
зане природа у меня барсучья,
и норовлю я в старость, как в нору,
укрыться, как в последнюю дыру.
Колюч, как дикобраз иль даже Божий еж,
живу и ежусь я от старости. Ну что ж?
Какой же рок меня вот так нарек –
старик, зубастый как хорек,
который душит дур и белых кур,
он, бывший балагур и бедокур.
И с палочкой кривой слоняясь меж вещами,
как иероглиф Солнца – скарабей,
жене я оставляю завещанье,
как жирный том моих лирических скорбей.
Послушай напоследок, друже Муза,
мне в старости бывает каково,
когда я сам себе великая обуза,
а в целом мире нету никого
опричь тебя. И посредине спора
с моим расстроенным нутром
ты посох мне, и палка, и опора,
пока еще далеко Божий гром.
Ты ластишься: пожить еще попробуй!
Пусть, дескать, гинут сверстники твои.
Стихи бегут, как по весне ручьи.
Неприрученные, они еще ничьи.
Не стану спрашивать врачей я о прогнозе.
О смерти нынче буду думать сам,
как о мгновенном мифе, как о прозе,
которая не верит чудесам.
Прощаюсь я с собой, и на разлуку
я подаю последней фуге руку.
Авось в краю моих родимых Муз
назло смертям, как дым и даль, очнусь.
Авось инобытийствовать я буду,
и в десять вечностей я сдуру попаду.
А вечность – будто хлеб печеный на поду.
Помилуй, Боже, грешного зануду,
сидит он в августе, как бы в густом саду.
В последний раз я спрашиваю, кто я,
как шало я полжизни вопрошал,
не место ли в поэзии пустое
и стих мой, как разбойник, согрешал?
Вопрос горбат, и на его горбу
неужто в рай лирический не въеду?
И что мне зарубить теперь на лбу?
Вся жизнь мне въедлива была, и следу
бесслезного она мне не оставит.
Мой август вечности мне не прибавит
ни к осени, ни к смерти бесконечной,
копеечной, юродивой, увечной.
Авось как Вечный Жид я буду жить,
кому и ни к чему меж строчек шляться,
кто всё еще способен размышляться.
Не породнюсь я с вечностью земной.
Какая вечность будет жить со мной?
С какой же слажу, рифмоплет сумной?
Авось я буду без надзора жить
и попусту ничем не дорожить.
Авось возникну я ничьей водой ручья.
Авось и будет смерть моя ничья.
Сорок мучеников
Сорок мучеников поспели –
значит, подопрелый март пришел,
жареные жаворонки сели
стаею на предпасхальный стол,
и того, кто духом нищ и гол,
теплые последние метели
в ризы белоснежные одели
и ему кондак весенний спели,
и на лбу воздвигли ореол.
Каждый мученик, как заунывный вол,
головой помахивая, вел
борозду свою в былом апреле.
И Тебе молюсь я еле-еле:
Господи, услыши мой глагол!
На стихиры душу положив,
я на сорок мучеников жив.
Тучи громыхали, серые, как танки
Тучи громыхали, серые, как танки.
А старик рыбачил с моста на Фонтанке.
И была Фонтанка тихой, как болото,
так что вяз в ней цокот лошаденок Клодта.
При луне волшебной старичок рыбачил,
словно дряхлый призрак, душу раскорячил.
Сух он был, как палка, и немножко нервный.
Лез на небо в тучи замок Инженерный,
и воспоминаний темные останки
плыли под луною по краям Фонтанки.
Трепыхалась нежно бабочка былого
на крючочке востром возле рыболова.
Было дальней жизни старику не жалко.
Глядь – из вод поганых выплыла русалка.
При луне студеной голизною блещет,
по воде ногами, как хвостищем, хлещет,
на уде взлетая, шлепается грузно,
и блестит, играет шелковое гузно.
Тут совсем не стало сил у бедолаги,
вытянуть русалку не было отваги.
И у ней-то, видно, не осталось силы,
у былой русалки, – рот перекосило,
и в ночи несчастной, при луне советской
исказилась харя мукою мертвецкой.
И ушла русалка на свою свободу –
в глубину речную, в ледяную воду.
На реке Фонтанке кончилась рыбалка,
и в обнимку с дедом уплыла русалка.
Третий женский портрет
Как будто выглянув из детской –
глаза лучисты и чисты, –
послушницею полусветской
себя подслушиваешь ты.
«Наверно, нежный Ходовецкий
гравировал твои мечты».
Голубоглаза, как у Греза,
не уличенная ни в чем,
твоя задумчивая греза
склонилась над твоим плечом…
Но и сама в себе покоясь,
ты можешь жадничать и жечь.
И как экватор, тонкий пояс
тебе нетрудно пересечь.
Там страсть Господня – без страданья,
распятие – но без креста,
и как над Горним надруганье,
как сатанинская Pieta –
миндальных бедер содроганье
и напряженье живота.
Какой задорною мадонной
ты притворяешься, дабы
жать и низиною бездонной
лежать, вставая на дыбы!
Рерих
Ты смесь из снега, льда, и неба, и заката,
отравленная высотой лазурь.
По каменным хребтам стучит арба арата,
где зорь разлита розовая дурь.
Ах, эта вышина и бездна нежилая,
где можно медленно сходить с ума!
Перед тобой разверзлась Himalaya –
страна, где блещет вечная зима.
Но все в тенях, как будто неживые,
стоят тибетские костры сторожевые
и охраняют в Божью Землю вход.
Мохнатый бродит возле скал народ.
Не шелохнется каменная масса,
и из скупой земли не бьет родник,
и говорит скуластый проводник:
«Монастыри и храмы – это Хласа».
А на большом снегу стоят, как знаки,
как иероглифы диковинные, яки.
Они стоят горбатою стеной,
рогатой и лохмато-шерстяной.
Они жируют мирно и легко,
несут тяжелое, по пуду, молоко.
А при вратах буддического храма,
разодранный, как Божья монодрама,
огромный, сизо-черный, словно яма,
сидит разинутый бог смерти Яма
и лижет брюхо красным языком.
С такою темной сказкой я знаком,
и пахнут свечи сладкой панихидой,
и я стою в куреньи ста свечей.
И молча я молюсь: Эх, Боже мой! Не выдай
меня великой ямине вещей.
На ярых высях, в стороне от бед,
у хриплой смерти на крутом пороге,
разламывая горные отроги,
и на сползающей Бог весть куда дороге
стоит жемчужным чучелом Тибет.
И в Ведах его веденье сокрыто,
во шлоках заклинательных санскрита.
Бегом от жара в горы скачут льдины,
снега сухие порохом шуршат,
от чистой белизны недвижимы вершины,
и в них сквозит душа Упанишад,
когда таинственно бормочет ум:
ом мани падме хум,
ом мани падме хум.
А ламы лысы, и сам Будда пас их –
отары в желтых или красных рясах.
Бесчисленно в стадах монгольских приращенье.
Спит в Петербурге Азия твоя,
о позлащенное коловращенье
с пугливой ланью бытия.
Ом мани падме хум – бормочет стадо
и смотрит в небо угловатым лбом.
Открыто, словно в грозный храм ограда,
бессмысленное слово ом.
Что наша жизнь? Не ячья, не коровья,
а человечья? И тибетский врач
мне говорит и врет в ответ: Не плачь!
Противу смерти есть запас здоровья.
Здоровье в нас – как личной смерти завязь,
и мы живем, самим себе не нравясь,
и говорим надгробные слова,
и криком врач протыкивает завесь:
– Что? Крыса там? Бьюсь об заклад, мертва!
Да кто же сдох? Мышонок или я?
– Течет Нева простором нелюдским.
По Петербургу Азия моя
проходит бастионом Щербатским,
с лицом бурхана, долу не клонясь,
как брахман в шубе или русский князь.
А петербургская зима поет
по-блоковски и по-кабацки,
и бастион мне лапу подает
по-княжески и просто по-щербатски.
И я когда-то честью дорожил –
нет, не монашеской, а всероссийской! –
и я когда-то как отшельник жил
поблизости от храмины буддийской.
И вспоминается мне невзначай:
пугливый, словно в зоопарке лама,
в Дарджиллинге сосет душистый чай,
как гость и пленник, Далай-лама.
Средь строгих бриттов тяжелы ему
монашеские нудные оковы,
и приглашает в Хласу потому
размашистого князя Щербатского.
А лань – как лама, в круге бытия
беспомощно-смиренная мадонна.
И в Петербурге Азия моя
и в золоте, и в камне, и бездонна.
И не грущу я о своих потерях,
пусть я в годах и пусть мой груз велик.
Я, как дубовый древлерусский Рерих,
подъемлю в горы свой мордовский лик.
И шерпы над вершиной вознеслися
и заперли последние слова:
Россия, Азия, не мышь, не крыса,
но тварь животная и всё еще жива.
И в челюсти зажав, как бы бессмертья кара,
меня жует, и душит, и трясет
глубь ледяная Гауризанкара
со стужей – стражею космических высот.
Я ханский внучек, маленький малай я,
обличий мне не надобно иных.
И дыбится судьбою Himalaya.
Жизнь – как скопленье пауз ледяных.
Всё думаю о том, как я умру
Всё думаю о том, как я умру,
подхваченный великой лиховертью,
воспринимая смерть как жуткую игру,
за коей следует мой путь к бессмертью.
Не может быть, чтобы я умер весь,
останется меня хоть малая частица.
Сознание мое хоть саваном завесь,
дабы я мог к бессмертью причаститься.
Очнусь в беспамятстве, в загробной глубине,
и врач свидетельство о смерти мне напишет
рукой бестрепетной, а мне во смертном сне
всё будет чудиться, что кто-то рядом дышит.
Начну я после смерти тоже жить,
не старчески, а как ребенок малый,
и станет смерть мне голову кружить,
затем что жизнь меня не понимала.
Моя злосчастная бессмертная душа
и после смерти ухитрится
всё повторить, сомнение глуша,
и жизнь моя посмертно повторится.
Державин (Жизнь званская)
Я без воззваний жил во Званке,
где звонки соловьи поют.
Приблудной Музе-оборванке
во флигеле я дал приют.
Она на пяльцах вышивала
апостолов, орлов и львов,
и Дашенька не выживала
из флигеля мою любовь.
Ни в чем пииту не переча,
оне ложились на кровать.
Любил обеих он, так неча
обеим было ревновать.
И он не чаял в них измены,
ниже волнения молвы.
Сколь верны Росския Камены!
И жены тоже таковы.
Да что пиит! (Будь он неладен!)
Висит промежду перекладин!
Но невозможно жить без жертв.
Воистину тот жив, кто гладен,
кто сыт да гладок – полумертв.
Покой мой дряхлый мне отраден,
и нет на мне чертовских черт.
И если всё еще я жаден,
так вот уж не до райских гадин.
Ужели жил я долго вскую
на животрепетном краю,
очами гладя волховскую
всегда пременную струю?
А дура Муза говорила
на перепутии стихий:
«Люблю тебя! Крути, Гаврила,
и перемалывай стихи!»
Но так ли глупы те чинуши,
которым вечность суждена,
что прозакладывают души
под милости и ордена?
А что им крикнуть (не «тубо» же),
сим комнатным и гончим псам?
На них управы нету, Боже!
О том Ты ведаешь и Сам.
Но Званка, Званка, крепостная
моя красавица со мной!
И доживаю допоздна я
хозяйски жизнью запасной.
Ломаю понемногу время,
в отставку выгнав целый век.
Сижу во Званке, как в гареме,
я, православный человек.
По осени брожу по ржавой,
когда дожди меня поят,
и я Российскою державой,
как бабой доброю, объят.
Шагаю по стерне шершавой,
хлебаю живописны щи…
А что там слышно за Варшавой?
Европа ропщет? Ну, ропщи!
Живу во Званке я под старость.
Приди, отец архимандрит,
и зри, как оная мудрит,
ввергаясь и в покой и в ярость!
Займи очей моих ревнивых,
иди по строгой борозде
и зри, как блещут зори в нивах
и стелят шелком по воде!
Внемли же стук колес и гумен,
и песнь, что бьет ключом из дев!
И за меня молись, игумен,
молебен, яко длань, воздев!
Я в иноческий чин не лезу,
и всё мое еще при мне.
Да уподоблюсь я железу
и звездному огню в кремне!
Устрою нынче я смотрины
для полнотелой осетрины.
Приди же, отче, а на нас
умильно взглянет ананас.
На должно тут же сядет место
и белорыбица-невеста,
преображенная в балык.
Резвятся крохотны пороки,
когда, еще слагая строки,
пиит уже не вяжет лык.
Да будешь, Боже, Ты преславен
во всех житейских чудесах!
Я, росс и Гавриил Державин,
о сем писах, еже писах.
Иван на опоках
Вовек не нашивал сапог
ты, лапотник и божий ратник.
Какую жизнь, Иван с Опок,
ты положил за славу братних,
сермяжных трудовых кровей,
неповоротливой породы, –
и от подножья до бровей
ты простодушие колоды.
Ты языками не звонил,
ты не глаголил с колоколен.
Кого всю жизнь ты боронил,
не быв своею волей волен?
Кого всю жизнь ты поборал
душою кряжистой, подспудной?
Чью землю ты всю жизнь орал,
склоняясь выей многотрудной?
И с кем делил кусок сухой,
горбушку зачерствелой доли?
Микулин сын, ты шел с сохой,
насытя силой мышцы поле.
Ты, и приземист и плечист,
напряг до боли шею бычью,
душою прост и телом чист,
и предан русскому величью.
Ты – грудью настежь, напролом!
Угрюмый, дюжий, добрый, ражий
мужик, напяливший шелом
и ставший у судеб на страже.
Хорошо поворожить
Хорошо поворожить
во цвету под вишнями,
да не шибко споро жить
с годиками лишними.
Хоть бы их помалу деть,
а куда – не станется.
Дал бы бог помолодеть –
знал бы, как состариться.
Мойка
Нынче день какой-то полоротый,
мой, чужой и все-таки ничей.
Вижу я на Мойке повороты
разогретых каменных плечей,
чаек над водой лениво-скользкой
и колонны княжеских хором,
где на лестнице мужик тобольский
пал от пуль, как бык под топором.
Воздух грязен – как белье для стирки,
и в корыте каменном река.
И кирпично-красный призрак Кирки
из былого смотрит свысока.
Веселый поселок
Ей-Богу, вид убогий за окном,
и около коробки иль колоды
идет с портфелем ежедневный гном,
пустосердечный и густобородый,
весьма разумный выкидыш природы.
И вот, как при Бианте, всё при нем:
желудок, мозг, получка и покупки,
и поступь человечья, и поступки.
Хотя в нутре он малость и поломан,
но отдавать себя в починку лень,
и, может статься, вовсе и не гном он,
а сам себе полузабытый гномон
и на несуществующий плетень
наводит он невидимую тень.
А хмурый городской бездомный день
стоит вокруг, как ультразвучный гомон,
и к беззаботным гномовым ногам
не пристают ни грязь, ни шум, ни гам.
С людьми связавшись, время веселилось,
и вот история проистекла:
деревья из бетона и стекла
во град Петров переселились.
Настаивает глупо зодчий черт
на тошной точности и праве линий
прямыми быть, и красоте аборт
он делает, а воздух так же сперт
и заперт, как в великом равелине.
Да и не черт! А так себе, бесенок,
под стать ветришке В-Ус-Не-Дую,
который вертит хвостиком спросонок
и в кубики играет врассыпную.
И вижу я поселок невеселый,
где не гнездятся даже воробьи,
где чахнет зелень и в кругу семьи
чирикают безбедно новоселы,
глядят по телевизору кино,
пьют водку, пиво, иногда вино,
мурлычут и играют в домино,
козла, как Азазелло, забивая,
«Шумел камыш» квартетом запевая,
и беды, и обиды забывая
и про себя легонько забывая.
Ох, мужики и наломали дров!
И всё еще летят швырки косые,
кривоколенные. Красуйся, град Петров,
и стой в истории упрямо, как Россия!
Умная органная фуга с прелюдией
Прелюдия
Я вижу в старости, как ум глядит лукавей
и судит вкось, но не во сне же немо я
толкую с ним о том, которая из явей
поистинней других, понеже не моя.
Но разве от ума добьешься толку?
(Ведь он боится выйти из себя).
Кладу искусственные зубы я на полку
(авось другому пригодятся волку!)
и существую втихомолку,
по жизни, как по воздуху, гребя
руками и налево и направо.
(Дощатый сна качается причал).
Да из себя ли я блажного накричал?
Не помогла ли мне моя орава?
Фуга
Орган сияет, как воздушный лес.
А старый ум, заштатный органист,
на лавку, червием источенную, взлез,
по ней елозит. Ну-ка, погонись
руками борзыми по бору Баха!
Грубит труба. И высь несется вниз.
В поту душа, и брюхо, и рубаха.
И что сыграю я своей ораве?
Вся уйма музыки – как разливная тьма.
Лукавый ум переключает яви,
и тема тьмы рождается сама.
Брось, музыкант, дедок невеликатный!
Судьба, как баба банная, груба.
И подмывает пол. Брось, органист заштатный,
давить на клавиши! Ведь всё равно труба.
Играй руками или же ногами,
играй на хорах или же в гробу.
А музыка всей уймою на гамме
семитоновой вылетит в трубу,
как ведьма, к очень неприятной яви
и, в непроглядном времени пляша,
она Любаве скажет, как забаве:
Намаялись! Пойдем-ка спать, душа!
Моление об истине
Мне истинки на час, помилуй Бог, не надо.
Я в прописи ее не стану проставлять,
общедоступную, – ну, будь она менада,
еще б куда ни шло, а то ведь просто б…. .
Гляжу на незатейливую шлюшку,
расставленную, как кровать,
и скучно верить мне в такую потаскушку,
и тошно херить мне желанье познавать.
Мне истины на жизнь, помилуй мя, не нужно,
она мне, как жена, едина и нудна,
недужно-радужна, всегда гундит натужно
и выпить норовит меня до дна.
От вечной истины мя, Господи, избави,
я на ногах пред ней не устою.
Но если в силах Ты, а я в уме и вправе,
подай мне, Боже, истину мою!
Надгробное самословие
Я о себе скажу словечушко, но вчуже,
как будто сам уже давно лежу в земле.
Так больше правды, тут уж не словчу же,
как первое лицо в единственном числе.
Уж тут словечко, словно правда, голо
и в голом виде пустится в трепак,
и память будет выглядеть бесполо,
а поминанье по записке – как
спряжение безличного глагола.
Рифмуя «поп» и «гроб», кто будет поминать –
под рифму рюмку, чтобы православно, –
а имя в кулаке с бумажкою сжимать?
Не буду даже им. Вот, право, славно!
А поминаемый – как будто он не он,
а память светлая – молитесь, иереи! –
мигая, дрыгается, как неон,
в раскрашенной портретной галерее.
Ах, речь безличная! Смотри, пока
она откалывает трепака,
с торжественно-ехидной
улыбкой панихидной!
Так неси свой крест,
как лихой бунчук,
разливной Модест,
расписной пьянчук!
На одре пустом
ни аза в глаза.
Борода хвостом,
а из глаз слеза.
По шеям потом
даст гроза раза.
И под белую горячку
гопачится враскорячку:
И вот так, и вот так
ты попал под колпак,
под больничный колпак
да и гопником в гопак,
околпаченный,
раскоряченный!
Не я, не ты, не он, а просто было,
как вдоль судьбы шагающее быдло.
Хоть бы брылы развесившее рыло!
Нет, просто было, и оно обрыдло.
Давно уже ушли до ветру жданки,
все данные собрали да и в печь!
И Было вонькое хоронят по гражданке,
И Былу не дадут подонки в землю лечь.
И поют подонки,
голосочки тонки,
Семки, Тоньки, Фомки,
милые потомки:
Ходи изба, ходи печь!
Былу нету места лечь.
(А следовательно, требуется сжечь,
и вместе с рукописями!)
В гробу везут чудовищное Было,
помнившееся над единым и одним.
И чья-то речь стучит-бубнит над ним,
как будто сей звонарь колотит в било.
И пальцем в рот он тычет наконец,
как будто совершая подвиг ратный,
что я-де в яви был чернец,
но самочинный и развратный.
А я Господних язв до дьявола приях,
и остаюсь я не во сне загробном,
а – как в беспамятстве многоутробном –
и в Божьих, и не в Божьих бытиях.
Ода на 1975 год
1
Я и живу и жду, гадая по годам,
и каждый год в архив я складываю оду.
А долю я себе как бы от Бога дам,
как летопись судеб суровому народу.
И по году иду не спрашиваясь броду,
от глада гладок став, и в каждую погоду
я – голый Божий червь, единственный Адам.
2
Внемли же, Новый Год, неправде, что я гладок!
Скажи, что я – весь век кочующий архив,
где годы, как пуды досад и неполадок,
навалены давно, в отчетах закружив
чиновного враля, как в вальсе, но порядок,
как музыка, парит поверх бумажных грядок.
Печать на Старый Год? А я служу и жив.
3
И сыплются часы, как дождик, по палате.
Здорово, Новый Год! Здорово, старый крот!
Все старые счета предъявим мы к оплате.
Попробуй-ка уйти от нас любой банкрот!
(А дома я, как дед, залезу на полати).
Теперь мне исполать, хоромине на блате,
лежать и нежиться, как труп, разиня рот.
4
Торчат глаза совы иль серого кота.
И наваракал что мне нынче сей оракул?
Что коготь или клюв царапал? Неспуста
я с прошлым запросто, как с будущим, балакал,
поставлен на кон быв или посажен на кол,
и счастие зараз и горе я проплакал:
одна чиновная осталась суета.
5
Расписки, описи, отчеты и счета,
приказы, песенки, записки и тетради…
И самому себе теперь я не чета.
Меня, о Господи мой Боже, не укради!
Да о какой уж тут подумывать отраде
на сем, пожалуй что, предсмертном плац-параде
(когда и жизнь моя не начата)?
6
И моего ума уже темна палата,
и служба жизни мне воистину пуста.
А что есть истина? – грозят уста Пилата
согнать распятого с бессмертного поста.
Но на сердце, как грех, наложена заплата.
За службу жить и жить мала была зарплата.
Фиг с маслом выслужил. И лататы с креста!
7
А я забит колом в булыжный день забот
да и забыт собой, как родственник на снимке,
и мой бумажный день неистово идет,
чиновно я гребу и гривны и ефимки,
и навострился жить без кривды, без ужимки,
а ведь живу-то я как имя на заимке,
сложив в чужой архив всё тот же новый год.
Собор смольного монастыря
Стоит небесная громада голубая,
пять медных солнц над ней вознесены,
а век вертится рядом, колупая
кусочки сини со стены.
Чуть слышится барочный образ трелей,
певучих завитков намек.
Но музыка молчит. Вколочен в гроб Растреллий,
а день, как тряпка серая, намок.
Кто мчится напрямик, а кто живет окольней,
кто на банкете пьет, а кто так из горла.
По-вдовьи грузен храм без колокольни,
она, воздушная, в девицах умерла.
Воспоминание о ней – как о кадавре,
на чертеже она рассечена.
Сестра ее на променаде в Лавре,
как дама в робе, всё еще стройна.
А церковь вдовая ушла подальше
от медного болвана на скале
и, вроде позабытой адмиральши,
стоит облезлым небом на земле.
Люди видели Тебя, и насказано
Люди видели Тебя, и насказано
так, что вся твоя парсуна дегтем мазана.
Или это от забот дня рабочего
набрехали, что Тебя скособочило?
Чем же, дескать, были вы очарованный?
Ведь у глаз-де цвет воды дистиллированной.
А затылок-де трясет крысьим хвостиком,
на гимнастике душа стала мостиком.
Может быть и так, да вот жаль, что по мосту
запрещается проезд даже помыслу.
Но возможно, что народ завирается
и гурьбою через мост перебирается.
Пусть хоть этак, хоть растак – мост да улица.
Не гулять бы на мосту, а пригулиться!
Пусть и улица пойдет малость пьяная –
не Разъезжая она, не Расстанная!
Пусть Тебя и бесом в бок, пусть, счастливица!
Только дал бы бедный Бог нам увидеться!