Яркий март, и Москва в состоянии вечном ремонта,
ну а я задыхаюсь от царских внезапных щедрот.
Для кого я пишу? А для сельского батюшки, он-то
молчалив, и учтив, и умен, и не любит длиннот.
Четверть века назад на каких мы качались качелях!
Был оливково-зелен в жемчужине Болшева свет:
на ладони она, вся в аллеях сомкнувшихся, в елях…
Мы не знали тогда, что у судеб случайного нет.
Я служу при словах, и порою они как полова,
как противны бывают дурацкие “кровь” и “морковь”…
Я узнала теперь, что молчанье — надежнее слова,
и надеюсь, что мы не прибегнем к названью “любовь”.
О, не зря так Ван Гог убегал от локального цвета,
отвергая белила, любил свои охры, сколь мог,
верил в тускло-лимонный, кидал к синеве — фиолета,
или киноварь, или неаполитанский желток.
Сквозь лечебницы прутья, на своеобразном пленэре
брал щебечущий воздух, во всех составляющих — цвет…
И поля, и дожди, и деревни, и церкви в Овере
в забытьи восхищенно бормочут доныне: “Винсент…”
Как я рада молчанию! Как оно пылко, рысисто,
как струит вкруг меня свои токи на сотни ладов…
Не любовники — где там! — мы опытных два шахматиста,
восхищенно следящие всю безупречность ходов…
Нужно с редкостным тщаньем внимать, чтобы точно исполнить
текст, идущий из ночи по огненной почте пустынь…
Если кто-нибудь дальний захочет глаза мои вспомнить,
пусть к железистым охрам прибавит парижскую синь.