Поэма
Наша фирма принимает заказы на
специальные бункера типа люкс, полулюкс и
одинарные, которые вас спасут от любых
атомных бомб, включая нейтронную… Оплата
по соглашению.
Из западных газет.
1
Моя мама была комсомолочкой
в красной косынке
и кожаной куртке.
Теперь этой курткой,
облупленной,
в трещинах и морщинах,
мать иногда
закутывает кастрюлю,
в которой томится картошка
или пшенная каша,
и от дыханья кастрюли
кожанка становится тёплой,
словно от юного тела мамы,
потерянного кожанкой,
так и не обожжённой
в огне мировых революций
и не пробитой пулями
ни на каких баррикадах.
Но есть на кожанке дырка,
похожая на пулевую,
от ввинченного когда-то
и вывинченного затем
значка,
на котором горели
четыре буковки: МОПР.
Я принадлежу к поколению,
которое ещё помнит,
что это обозначает…
Напомню и вам,
подростки семидесятых,
меняющие воспалённо
значок «Ролинг стоунз»
на «АББА»
и «АББА» на «Элтон Джон»:
МОПР —
Международная организация
помощи борцам революции.
Я успел поиграть этим значком,
когда его перестала носить моя мама.
Что было на этом значке?
Я, кажется, помню:
решётка тюремная,
руки, вцепившиеся в неё.
Руки,
ломающие решётку?
Или решётка,
ломающая руки?
МОПР…
У этого слова запах той старой кожанки.
Моей маме —
Зинаиде Ермолаевне Евтушенко —
семьдесят два года.
Мама вышла на пенсию,
но продолжает работать
и только поэтому не умирает.
Мама продаёт газеты
в киоске у Рижского вокзала,
и её окружает собственный маленький мир,
где мясник
интересуется
еженедельником «Футбол-хоккей»,
зеленщик —
журналом «Америка»,
а продавщица молочного магазина —
журналом «Здоровье».
Эти благодарные читатели
оставляют для мамы
в своих магазинах
то мороженую курицу —
соотечественницу Мопассана,
то пару кило апельсинов —
соотечественников Лопе де Веги,
то уважительно завёрнутый
целый килограмм сыра,
соотечественника Майн Лассила,
кстати говоря, прекрасно переведённого
Михаилом Зощенко.
Поэтому мама,
как знатная леди социализма,
говорит
«мой мясник»,
«мой зеленщик»,
«моя молочница»
и с гордостью чувствует,
что от неё зависят
люди,
от которых зависит она.
Мама также продаёт значки
с Гагариным,
с олимпийским мишкой.
Мамина внучка,
дочка моей сестры,
пятнадцатилетняя Маша
с мозолями на подушечках пальцев
от фортепианных гамм,
на майке,
уже приподнимающейся
в двух
отведённых природой
для приподниманья местах,
носит значок «Иисус Христос суперстар»,
но этот значок
не из маминого киоска.
2
Мои взаимоотношения с Иисусом Христом
были сложными,
как у любого советского ребёнка,
воспитанного на книге «Павлик Морозов».
В церкви я не ходил —
это не полагалось,
и креста не носил —
это не было модно.
Как сейчас,
когда в зимнем бассейне «Москва»
в раздевалке увидел я пионера,
деловито повесившего на гвоздик
красный галстук,
оставив на шее дешёвенький крестик.
Давным-давно
на месте бассейна «Москва» был храм
Xриста-спасителя.
Храм когда-то взорвали,
и один позолоченный купол с крестом,
не расколовшись от взрыва,
лежал,
как будто надтреснутый шлем великана.
Здесь начали строить Дворец Советов.
Всё это закончилось
плавательным бассейном,
от испарений которого, говорят,
в музее соседнем
портятся краски импрессионистов,
и жаль,
что разрушили храм,
а уж если разрушили —
жаль,
что не был построен
рукой облака рассекающий Ленин.
Христа я впервые увидел не в церкви —
в избе.
Это было в Сибири
году в сорок первом,
когда старуха молилась за сына,
пропавшего без вести где-то на фронте,
и била поклоны перед иконой,
похожей
на бородатого партизана
из фронтового киносборника,
сделанного в Ташкенте
под мирное журчание арыков.
Старуха кланялась богу,
как бьют поклоны пшенице,
когда её подсекают
серпом, от росы запотевшим.
Старуха кланялась богу,
как бьют поклоны природе,
когда в траве собирают
грузди или бруснику.
Старуха молилась богу,
едва шевеля губами,
и бог молился старухе,
не разжимая губ.
…Конокрадство
сегодня
вытеснилось иконокрадством.
Тогда была просто Россия
и не было иконокрадов,
во имя «спасенья искусства»
крадущих у этих старух
возможность молиться богу,
а заодно крадущих
у бога
святую возможность
молиться таким старухам.
С тех пор я видел много Христов:
церковных,
музейных,
экранных и мюзик-холльных,
а однажды Христом чуть не сделался сам,
когда меня пригласил Пазолини
на главную роль в его ленте
«Евангелие от Матфея»,
объясняя в письме на одно высокое имя,
что фильм будет выдержан в духе марксизма,
но даже это не помогло.
И слава богу…
Сказать по правде,
мне всегда казалось, что место Христа —
в избе.
3
Но недавно
в итальянском городке Перуджа,
в совсем непохожей на избу
муниципальной галерее
я увидел особенного Христа,
из которого будто бы вынули кости…
Без малейшего намёка на плоть или дух,
Христос беспомощно,
вяло свисал,
верней, свисала его оболочка,
лишённая тела,
с плеча усталого ученика,
как будто боксёрское полотенце
или словно большая тряпичная кукла,
из которой кукольник вынул руку…
Итальянский профессор,
с глазами несостоявшегося карбонария
мне сказал,
что картина, очевидно,
четырнадцатого века,
но имя художника неизвестно,
и все выдающиеся искусствоведы
скребут затылки над смыслом картины,
но не выскребается ничего.
Я стоял пород этой картиной,
не прибегая
к помощи собственного затылка,
поскольку давно не слишком надеюсь
на содержимое головы.
Мне кажется,
что содержимое жизни,
рассыпанное по событиям,
людям
(любой из которых
тоже событие),
не умещается в содержимом
любой головы,
а не только моей.
Думать —
почти безнадёжное дело,
но если не думать —
незачем жить.
И я думал о смысле этой картины,
висевший рядом с окном,
похожим
на картину,
внутри которой качались
облака,
задумавшиеся о земле,
так редко думающей о небе.
Я подошёл поближе к окну
и увидел,
что некоторые из облаков
прилегли на красную черепицу
и смотрят внимательно на людей,
расплющенных тяжестью притяженья.
Люди стояли у витрин магазинов
как перед картинами,
чьё содержанье
располагало к отсутствию мыслей,
за исключением единственной —
что-то купить.
Люди гуляли и пили кофе,
видимость мышления создавая
при помощи медленного подниманья
чашечки белой над белым блюдцем,
и многозначительно выпускали
ничего не значащий дым сигарет.
(Мне когда-то сказал один режиссёр,
что плохие актёры
любят курить задумчиво в кадре,
потому что задуматься неспособны…)
Это был хаос,
притворявшийся полным порядком,
ибо отсутствие мысли в порядке
есть хаос.
Всё было похоже на оболочку Христа,
из которого выпущен воздух…
На деревянной открытой эстраде
духовой оркестр пожарной команды
играл попурри из венских вальсов,
и звяканье ложечек в чашках кофе
было как будто бы часть попурри.
Содержимое площади тоже было
попурри из людей
и являлось частичкой
всемирного попурри,
небрежно
кем-то составленного из нас.
Перуджийские ловкие антиквары,
нахохлённо-хищные, словно грифы,
всучивали подагрическим леди
(похожим на руины,
созерцающие руины)
монеты эпохи Веспасиана,
ещё тепловатые от серийного изготовления.
Цыганёнок в декоративных лохмотьях
агрессивно выклянчивал подаянье,
а рядом —
в собственном «вольво»-фургоне
цыганский вожак пересчитывал деньги,
их перехватывая резинкой,
как честную дань,
которую за день
собрали художественные лохмотья
его бесчисленных сыновей.
Суданка в тюрбане,
напоминавшем
падающую башню в Пизе,
прихлёбывала из мельхиоровой миски
с ярко-зелёным колёсиком лимона
воду для омовения рук,
но с лицами падших патрициев официанты
делали вид,
что именно так
поступали все римские императрицы.
Два мрачных иранца,
запутавшиеся в спагетти,
о чём-то вполголоса совещались,
и тень сурового аятоллы
над ними покачивалась
на перуджийском соборе.
Свободные от проблем всего мира,
за исключением сексуальных,
несколько местных парней —
кандидаты
в провинциальные казановы —
зазывно поигрывали ключами
от машин,
где сиденья пахнут грехом,
и комментировали друг другу
входящие в поле зрения ноги
и то, из чего эти ноги растут.
Были гораздо сочнее в своих выраженьях,
чем политические обозреватели,
обозреватели ног,
а точнее —
«интернационалисты» хорошеньких ног.
Ноги были действительно
интернациональны:
итальянские —
с жёсткими кактусными волосками,
неумолимо пробившимися сквозь порезы
после неумелого обращения с бритвой;
скандинавские —
с голубоватыми жилками,
в которых пульсирует
голубая вода из фиордов;
немецкие —
сосисочно-мягкие,
в рыжих веснушках,
словно обрызганные гамбургской горчицей;
французские —
даже в любых чулках
выглядящие
как голые;
английские —
с тонкой игрой сухожилий,
природой созданные для стремян;
американские —
шершавые, прочные и прямые,
словно столбы баскетбольных щитов;
латиноамериканские —
схваченные серебряными цепочками
у щиколоток,
будто бы крошечными кандалами,
чтобы ноги куда-нибудь не убежали от хозяек;
испанские —
в испуганных чёрных родинках,
религиозно бледные перед тем,
что с ними может случиться через минуту;
африканские —
выточенные из эбенового дерева,
с розовыми лепестками застенчивых пяток;
японские —
сохраняющие изогнутую форму с детства,
когда они обнимали спины своих матерей…
Среди этой выставки ног
только трое китайских студентов,
как бы не обращая вниманья
на капиталистические ноги,
вцепившись друг в друга,
прогуливались неприступно,
слегка испуганно,
но сплочённо,
как несгибаемые борцы.
Площадь была похожа на эту поэму,
или поэма
стала похожей на площадь?
Всё вместе не складывалось,
не рифмовалось,
не находило общего ритма.
Всё разваливалось.
Не было клея
соединительного…
И вдруг…
И вдруг на площади появились
два худеньких, быстрых и чётких подростка,
один из которых за липкую дужку
нёс покачивающееся ведёрко
с маленьким озером клея,
откуда
торчала малярная кисть, как весло.
Подростки были в форменных комбинезонах
конфетной фабрики «Перуджина»,
и шоколадные жирные пятна
клеймами въелись в их рукава,
но было у этих рабочих подростков
что-то такое несладкое в лицах,
как будто мерцали у них под бровями
забытые мопровские значки.
Кисть выпрыгнула из ведра и стала
частью руки одного из подростков.
Второй подросток,
взглянув с усмешкой
на этот оркестр, на сидящих под тентом
глотателей музыки вместе с кофе,
один за другим стал клеить плакаты
на шатком заборе
и на соборе,
от края эстрады до мостовой,
и, перечёркнутая крест-накрест,
возникла нейтронная чёрная бомба
под пританцовывающими каблуками
пожарников,
не замечавших пожара,
который к эстраде уже подползал.
И закричали сквозь венские вальсы,
как на пиру Валтасара, буквы:
«Остановите нейтронную бомбу
и прочие бомбы!»
И два подростка в толпе исчезли,
используя эту простую возможность
исчезнуть в толпе,
пока не исчезла толпа.
И один казанова провинциальный,
рванувшись за тоненькой таиландкой,
вляпался джинсовым мокасином
с белой верёвочной подошвой
в лужицу клея и дёргал ногою,
не в силах её отодрать от земли.
Вот это был клей!
Как он склеил кусочки
и площади этой, и этой эпохи,
казалось, расколотой навсегда,
и меня самого, расколотого эпохой.
И я
сквозь приторный запах фабрик,
делающих шоколад и бомбы,
сквозь попурри всех запахов смерти
почувствовал запах той старой кожанки,
как будто бы два итальянских подростка,
морщины разглаживая на плакатах,
морщины разгладили и на ней.
А в галерее муниципальной
дремал,
переваривая «минестрони»,
смотритель музея,
давно привыкший
к обществу сотен Иисусов Христов,
но тот Христос —
бескостный, бестелый —
вздрогнул и стал наполняться жизнью,
а если не жизнью —
надеждой на жизнь.
Если эти подростки не ходят в церковь,
то Христос им простил.
Он давно уже понял:
христианней святош с крестом и напалмом
те, кто хочет спасти от войны христиан.
А может быть,
это крест-накрест над бомбой
произошло от креста, на котором
был распят сын плотника из Галилеи,
чей взгляд словно заповедь: «Не убий!»?
4
Когда-то мама была активисткой
Союза воинствующих безбожников.
Кажется, он и теперь существует,
воинствуя, впрочем, гораздо скромнее.
Раньше воинствовали —
в прямом
и переносном смысле —
безбожно.
Но бабушка тайно меня окрестила,
и был у меня освящённый крестик,
который лежал в жестяной коробке
от николаевских леденцов
рядом с поблекшим Георгием деда
и устаревшим значком,
где горели
четыре буковки: МОПР.
А в сорок пятом открыла мама
неподдающуюся коробку,
и соскользнули с её ладони
медали Отечественной войны,
звякнув о мой ненадёванный крестик.
Наши реликвии в этой коробке
соединились, как в братской могиле,
и краткая надпись была на крышке
как на плите жестяной надгробной
над леденцовым купцом,
забывшим
добавить к фамилии инициалы:
«Ландрин».
Мама
выйграла
Отечественную войну.
Мама пела на фронте с грузовиков
и даже с «катюш»,
и танки, в бой уходя,
на броне увозили
серебристые блёстки
с концертного платья мамы
и увезли её голос,
пропавший без вести на войне.
После войны
моя мама
пела в фойе кинотеатра «Форум»
рядом с буфетом,
где победители Гитлера пили пиво,
обнимая девчонок
в причёсках под юную Дину Дурбин,
но слушая сорванный голос
худой некрасивой певицы
и даже не подозревая,
что и она —
победитель.
Мы молча брели из «Форума»
в наш дом на Четвёртой Мещанской,
и концертное платье мамы,
отдавшее танкам все блёстки,
по асфальту шурша, зацепилось
за лежащий совсем одиноко
лейтенантский погон,
на котором
чуть блестели три звёздочки.
Больше
не блестело вокруг ничего.
Дома мама сняла свой парик
морковного цвета,
и её голова,
обритая после тифа,
стала совсем беззащитной,
как голова молоденького солдата,
когда он снимает
свою ненадёжную каску.
И я зашептал,
глотая сухие слёзы позора:
«Мама,
ты больше не будешь петь!»
И мама заплакала,
но послушалась.
Мама
выиграла
Отечественную войну
и проиграла
свой голос.
5
Мама стала работать в Мосэстраде
администратором детского отдела,
волоча на себе меня
и сестрёнку,
брошенную моим отчимом
(одновременно кудрявеньким и лысеньким
аккордеонистом)
после её нежелательного появленья
в мире,
наверное, состоящем
наполовину
из детей нон грата.
Мама брала домой
работу налево
и переписывала рапортички концертов,
где проставляла
фамилии авторов
исполняемых произведений,
после чего
на их сберегательные книжки
капали деньги.
Единственная сберкнижка мамы
была всё та же коробка «Ландрин»,
где очень редко соприкасались
деньги
с медалями Отечественной войны.
Покачивая кроватку сестрёнки
носком ботинка,
разбитого вдрызг
на пустырях о консервные банки,
и слушая хриплую скороговорку
Вадима Синявского с берегов
весьма туманного Альбиона,
где Бобров прорывался
к воротам «Челси»,
я переписывал эти треклятые рапортички
и добросовестно увеличивал вклады
Блантера,
Соловьёва-Седого,
Фатьянова,
Цезаря Солодаря,
а после фамилии Дунаевский,
так часто встречавшейся,
что темнело
в глазах от усталости,
ставил «И. Дун.».
Из-за этого
у меня навсегда испортился почерк.
Но когда попадалась фамилия
Шостакович,
я почему-то старался её выводить
покрупней.
Иногда,
почти засыпая
от переписывания чужих фамилий,
где-нибудь
между «Матрёшкин» и «Трёшкин»
я ставил своё
никому не известное имя
и смотрел на него с непонятным чувством,
а спохватившись,
зачёркивал…
К маме приходили гости —
ёлочные деды-морозы,
из красных шуб доставая
черноголовую водку,
и пожилые снегурочки,
одна из которых была
второй пли третьей женой
полузабытого имажиниста,
чьё имя Вадим Шершеневич
я не встречал в рапортичках.
Женщина-каучук,
уставшая быть змеёй,
превращалась
в домашнего котёнка
и свернувшись калачиком в кресле,
вязала моей сестрёнке пинетки.
А Змей Горыныч, по прозвищу Миля,
расчерчивал
пульку для преферанса
и очень старался проигрывать маме,
потому что он знал,
какая у мамы зарплата.
Красная Шапочка
жаловалась на фронтовые раны,
а сорокалетняя крошечная травести
с глазами непойманного мальчишки,
хлопоча у плиты,
умело скрывала от мамы,
что меня после школы
она обучает любви
в своей чистенькой комнатке
на Красносельской,
где над свежими сахарными подушками
её фотография
в роли сына полка.
Я любил и люблю
этих маленьких незнаменитых артистов,
потому что в них больше актёрского братства,
чем в знаменитых.
Жаль,
что последний ужин Христа
был не у мамы моей
на Четвёртой Мещанской,
ибо там не нашлось бы Иуды
и ужин бы не был последним.
Мама крутила начинку
для сибирских пельменей
из мяса,
принесённого Серым Волком.
Баба-Яга толкла в ступке
грецкие орехи для сациви.
Василиса Прекрасная
мечтательно делала
фаршированную рыбу
и однажды зафаршировала
свою упавшую бирюзовую серёжку.
А одна жонглёрша —
по происхождению китаянка —
делала что-то
из чего-то,
не похожего ни на что,
и всё это вместе ставилось
на общую скатерть.
Это было
как международные съёзды
пролетариата ёлок,
работающего для детей,
включая детей нон грата.
Снегурочки поумирали
от инфарктов и тромбофлебитов,
но и после смерти
они не могли без детей
и, наверно, показывая ангелам
почётные грамоты
Мосэстрады,
добивались работы
в детском отделе неба.
И мне кажется —
где-нибудь в мирозданье
мёртвые снегурочки
и мёртвые деды-морозы
и сейчас работают
на другой новогодней ёлке,
на которую приходят
лишь погибшие дети.
6
Мама,
я читаю сегодняшние газеты
сквозь прозрачных от голода
детей Ленинграда,
пришедших на всемирную ёлку
погибших детей.
Пискарёвские высохшие ручонки
тянутся к жёлтым фонарикам
ёлочных мандаринов,
а когда срывают,
не знают, что с ними делать.
Дети Освенцима
с перекошенными синими личиками,
захлёбываясь газом,
просят у деда-мороза с ёлки
стеклянный шарик,
внутри которого
хотя бы немножечко кислорода.
Вырезанные из животов матерей
неродившиеся младенцы Сонгми
подползают
к рыдающему Серому Волку.
Красная Шапочка
пытается склеить кусочки
взорванных бомбами
детей Белфаста и Бейрута.
Сальвадорские дети,
раздавленные карательным танком,
в ужасе отшатываются
от игрушечного.
Бесконечен хоровод погибших детей
вокруг их всемирной ёлки.
А если взорвётся нейтронная бомба,
тогда вообще не будет детей:
останутся только детские сады,
где взвоют игрушечные мишки,
плюшевую грудь
раздирая пластмассовыми когтями
до опилок,
и затрубят надувные слоны
запоздалую тревогу…
Спасибо, Сэмюэл Коэн
и прочие гуманисты,
за вашу новую американскую «игрушку» —
не ту, которой играют дети,
а ту, которая играет детьми,
пока не останется ни одного ребёнка…
За исчезновение очереди в «Детском мире»,
за переставшие быть дефицитными
бумажные пелёнки,
за Диснейленд,
в котором теперь
никто
ничего не сломает,
за кукол,
которым не угрожает
жестокое отрыванье косичек,
за окна,
которые не разобьются
от невежливого мяча,
за карусельных,
навеки свободных лошадок,
поскрипывающих в мировой пустоте,
за бережно оставленные
на бельевых верёвках
детские колготки,
которые никогда не порвутся
от пряток среди колючек…
Настанут последние всемирные прятки.
Детей не будет.
Взрослых не будет.
На целёхоньких улицах
будут лежать целёхонькие часы
с застёгнутыми браслетами и ремешками,
ещё сохраняющими форму
исчезнувших рук,
осыпавшиеся с пальцев обручальные кольца,
опавшие с женских мочек
бирюзовые и другие серёжки,
и только целёхонькие пустые перчатки
будут сжимать
целёхонькие баранки
целёхоньких автомобилей.
Вся международная выставка ног в Перудже
испарится:
останутся лишь опустевшие туфли
с горсточками пепла
на стельках с золотым тисненьем,
и между этих замшевых и лакированных урн
будет ползать,
обнюхивая каблуки,
полурасплавленная цепочка
со щиколотки
испарившейся перуанки.
Мамы тоже не будет.
Останется только киоск,
на котором перелистывает атомный ветер
ставшие антикварными
плесневеюшие издания:
еженедельник «Футбол-хоккей»,
журналы «Америка» и «Здоровье».
И только призрак превратившегося в пар
маминого мясника
будет по привычке оставлять
призраку моей мамы
призрак мороженой курицы —
соотечественницы Мопассана
из страны,
где на книжных полках
целёхонький Мопассан
и ни одного уцелевшего соотечественника.
И увидит, нажав хиросимскую кнопку,
новый майор Фирби,
как превратится Европа
в мёртвую Евросиму,
и майор не успеет сойти с ума,
ибо сам превратится в призрак.
Мама редко высказывается о политике,
но вот что она сказала однажды,
вернувшись из магазина обоев,
расположенного на бульваре Звёздный,
где ей пуговицы невзначай оборвали,
когда «выбросили» обои из ГДР:
«Боже,
до чего доводит жадность к вещам.
Из-за этого, наверно,
и придумали нейтронную бомбу…»
И я представил
миллионы магазинов мира,
набитых обоями,
норковыми манто,
бриллиантами,
итальянскими сапогами,
японскими проигрывателями,
датским баночным пивом,
где будет всё,
но исчезнет одно —
покупатель.
Подушки начнут воровать из музеев
неандертальские черепа.
Рубашки
сами себя напялят
на статуи и скелеты.
Детские коляски будут качать
заспиртованных младенцев
из мединститутов.
Бритвенные лезвия
захотят зарезаться
от одиночества.
Состоится массовое повешение
галстуков на деревьях.
Книги устроят самосожжение,
тоскуя по глазам и пальцам.
Вещи, возможно, адаптируются.
Вещи сами начнут ходить в магазины
и, наверно, устроят всемирную свалку,
когда пройдёт непроверенный слух,
что в каком-нибудь магазине на окраине
«выбросили» человека.
Вещи обязательно политически перессорятся,
и, возможно, какой-нибудь
зарвавшийся холодильник
придумает новую нейтронную бомбу,
уничтожающую только вещи
и оставляющую целёхонькими
людей…
Но что останется,
если людей не осталось?
Поднявший атомный меч
от него и погибнет!
7
Над обезрыбевшим Тибром ночью
витают не призраки легионеров,
а наркоманов дрожащие тени,
с ноздрями, белыми от кокаина,
с руками, исколотыми насквозь.
По старой своей подмосковной привычке,
я каждое утро бегал над Тибром
и слышал люд кедами тоненький хруст.
Я остановился однажды
и вздрогнул,
увидев десятки разбитых ампул
и одноразовых шприцев,
а рядом
валявшееся в итальянской крапиве
чьё-то растоптанное лицо.
Лицо было русским.
Было крестьянским,
с красным гончарным загаром работы,
с белыми лучиками морщинок
возле особенных —
вдовьих глаз,
чуть притенённых белым платочком
в чёрную крапинку —
будто остался
пепел войны на платке навсегда.
А почему глаза были вдовьи —
я объяснить бы не смог, наверно,
но женщина эта сноп обнимала
на поле,
остриженном по-солдатски,
и так прижималась к снопу головой,
словно к чему живому,
родному,
будто она прижималась к мужу,
войной отобранному у неё.
Эта вдова оказалась в Риме
среди пейзажных цветных фотографий
на смятой рекламке Аэрофлота,
кем-то забытой на берегу.
Был скомкан в гармошку Василий Блаженный,
разодраны тоненькие берёзы,
и грязный оттиск чьего-то ботинка,
как штемпель забвенья,
лежал на лице.
Подошва неведомого наркомана
на это лицо невзначай наступила,
когда, закатав свой левый рукав,
он правой рукой вводил себе в вену
забвенье о будущем атомном пепле,
который возможен,
если возможно
забвенье о пепле прошедшей войны.
Забвенье уроков истории —
это
не что иное,
как наркоманство.
Какая разница, что за наркотик:
ампула
или просто поллитра
за пазухой у наркомана футбола!
А телевизорные наркоманы!
Для них телебашни —
гигантские шприцы,
вкалывающие под кожу забвенье.
И даже невинный зубной порошок —
наркотик,
если трусливый язык
держат за вычищенными зубами.
Мебель,
сервизы,
машины —
для многих
это наркотики в твёрдом виде.
Были бы в жидком виде дублёнки,
шприцем
их впрыскивали бы под кожу
жалкие наркоманы вещей!
А наркоманы власти и денег!
Неужто всемирным штемпелем чёрным
подошва атомного наркомана
наступит
сразу
на все
лица,
как на крестьянское вдовье лицо?!
«Да,
наркомания — это проблема…» —
кто-то вздохнул у меня за спиной.
Это сказал пожилой итальянец,
привязывая пропотевшую майку
вокруг добродушного живота
и прямо на россыпи ампул разбитых
перешнуровывая свой кед.
«А может быть, —
он усмехнулся, —
мы с вами
тоже немножечко наркоманы?
Бегаем как сумасшедшие утром,
а не убежишь от себя никуда!
Так спрашивается —
для чего нам бегать?»
Но всё-таки он побежал,
и неплохо.
Сквозь кеды просматривался артрит,
но икры пружинили как молодые,
и капли с облезлого носа летели
в крапиву
на ампулы и на песок.
И я побежал.
Через Тибр перепрыгнул
и оказался в Москве у киоска,
где мама раскладывала газеты,
как будто бы свой ежедневный пасьянс.
Я тихо сказал ей: «Одну «Вечёрку»…»
«Послезавтрашнюю?» —
спросила мама,
не поднимая усталых глаз
и голос мой не узнав из-за шума.
Я оторопел.
Мне порой давали
в редакциях завтрашние газеты,
но послезавтрашние —
никогда.
Я потоптался.
Сказал: «Не надо…
Лучше вчерашнюю, если можно…»
И мама вздохнула грустно и горько:
«Никто послезавтрашних не берёт…»
И я побежал от мамы,
от страха
взглянуть в послезавтрашние газеты
и оказался в Италии снова
и в каждой встреченной итальянке
видел будущую вдову.
Вдовы будущие в соборах
с трупами будущими венчались.
Вдовы будущие рожали
будущих убитых младенцев,
которым одна достанется ёлка —
всемирная ёлка погибших детей.
И мне закричал мальчишка-газетчик,
роняя сопли на заголовки:
«Синьор,
послезавтрашние газеты!
И вы не хотите?
О мамма мия!
Какими все трусами стали, синьор…»
Страшно заглядывать даже в завтра,
а в послезавтра —
мороз по коже,
вдруг там лежит ледяная пустыня,
где на земле даже вдов не осталось,
а вся земля оказалась вдовой?
И только висит Христос опустевший,
в ладони которого вбиты, как гвозди,
шприцы отчаявшихся наркоманов…
Быть может, об этом пророчески думал
художник великого кватроченто,
нарисовав на холсте не Христа,
а только пустую его оболочку?
Тогда ещё не было ядерной бомбы
и её лицемерной дочки — нейтронной,
но если не бомба нейтронная,
кто же
на этой картине, такой современной,
навек уничтожив Христа самого,
кожу его приберёг для пошива
сапог,
кошельков
и хозяйственных сумок
в грядущих освенцимских мастерских?
И я крикнул Христу сквозь рёв самолётов:
«Христиане с бомбами —
не христиане!
Убийцы людей —
это христоубийцы!
Чего ты добился?
Ты распят, и только…
Зачем ты сказал, что все люди — братья?
Зачем восходить на голгофы, если
Голгофой атомной кончится всё?!»
И закружились блоковской вьюгой
все послезавтрашние газеты,
и тихо к Христу подошла моя мама,
кожанкой воинствующей атеистки
его опустевшее тело прикрыв,
и выдохнула нечаянно:
«Бедный…»
8
Бедности нет,
где не существует богатых.
Я рос,
не думая, богатый я или бедный.
Но в послевоенной Москве появились
первые богатые дети,
и я задумался…
Это были стиляги —
наоборотная тень
кубанских казаков,
плясавших тогда на экране,
где сладенького счетовода
играл молодой Любимов,
пряча под смушкой кубанки
мысль о захвате Таганки…
Я увидел стиляг на одной из ёлок в Колонном.
Их волосы были приклеены
к маленьким лбам бриолином,
галстуки —
как опахала из павлиньих перьев,
ватные плечи
похожих на полупальто пиджаков,
ботинки вишнёвого цвета на рубчатой
каучуковой подошве,
презрительный взгляд
поверх магазинно одетых людей…
А на моих плечах
был кургузый пиджачок из Мосторга
и тёмно-серая рубашка
«смерть прачкам».
Но в руке я сжимал номерок от гардероба,
где висела
тогда мне бывшая впору
и заменявшая мне пальто
мамина старенькая кожанка
с дыркой от мопровского значка.
Но МОПРа не было.
Были стиляги:
первые диссиденты —
диссиденты одежды,
мятежники танцплощадок,
интернационалисты вещей,
герои — родоначальники будущего вещизма.
Дружинники с ними боролись
при помощи ножниц,
отхватывая слишком длинные,
по мнению общественности,
волосы,
или после обмера
портновским клеёнчатым сантиметром
разрезая слишком узкие,
по мнению общественности,
брюки.
Но стиляги в Колонном зале
были суперстиляги.
Информированные дружинники
соблюдали дистанцию с ними.
У подъезда стиляг поджидал
катафалковый чёрный «ЗИМ».
«В кок», —
процедил один из подростков шофёру
(так называли стиляги тогда коктейль-холл).
И «ЗИМ» желтоглазый
обдал кожанку мою
грязью нового,
только что наступившего
сорок девятого года,
и я ощутил
не кожанкой моей, а кожей
ввинченность мопровского значка.
«Сын академика…» —
раздался завистливый шёпот.
Лестница покачнулась,
как будто по её ступеням
запрыгала эйзенштейновская коляска
из «Броненосца «Потёмкин»
с развалившимся в ней стилягой.
Через несколько лет был фельетон «Плесень»
и состоялось историческое закрытие
коктейль-холла,
ибо коктейли были названы буржуазным ядом,
и было непредставимо,
что пустые бутылки пепси
когда-нибудь станут
обычной сдаваемой стеклотарой.
Времена менялись.
Ножницы дружинников разрезали
слишком широкие,
по мнению общественности,
брюки,
а сын академика Лёва
из человека-антиплаката
превратился в довольно способного
художника-плакатиста.
Он уже одевался на свои,
а не папины деньги.
Но мало-помалу иностранные шмотки
перестали быть привилегией узкой касты.
Каста расширилась,
включая в себя сыновей
мясников,
зеленщиков
и продавщиц молочных магазинов.
Всё трудней становилось
«выделяться из масс»,
ибо массами овладело желание выделяться.
Бывшие суперстиляги
решили выделяться по-иному,
создав микромир из длинноногих манекенщиц.
Женились на них,
разводились,
меняли между собой,
как некогда яркие галстуки,
привезённые китобоями Одессы.
Но у новых московских девочек,
воспитанных на болгарских соках.
ноги росли с катастрофической быстротой.
Манекенное телосложение
приняло массовый характер
и манекенщицы-профессионалки
бледнели на этом фоне.
Лёва решил переменить фон.
Лёва уехал в Израиль.
Но в Тель-Авиве Лёве не показалось.
Не показалось в Париже —
художнику сложно выделяться в городе,
где семьдесят тысяч
художников, желающих выделяться.
Я встретился с Лёвой случайно в Нью-Йорке
в доме миллионера Питера Спрэйга,
где тогда служил мажордомом
бывший харьковский поэт Эдик,
получившний это место
благодаря протекции
мажордомши-мулатки,
которую вызвала мама,
медленно умирающая в Луизиане.
Эдик,
по мнению эмигрантской общественности —
чеховский гадкий мальчик,
приготовляющий динамит
под гостеприимной крышей
капиталиста,
тогда писал
свою страшную,
потрясающую исповедь эмигранта
в комнатушке с портретами Че Гевары
и полковника Кадаффи.
Миллионер отсутствовал.
Он улетел на «конкорде»
в Англию
на собственную фабрику автомобилей
«Остин Мартин»,
и Эдик пил «Шато Мутон Ротшильд» 1935 года,
если я не ошибаюсь,
года собственного рождения,
и заедал щами из кислой капусты,
купленной в польской эмигрантской лавке
на Лексингтон-авеню.
Бывший одесский пианист,
смущённо сказал, что он знает
по работе мою маму,
смахнув слезу,
заиграл на «Бехштейне»
«Хотят ли русские войны?».
Бывший переводчик
грузинских и азербайджанских поэтов,
а ныне владелец галереи
«неофициального русского искусства»,
и бывший московский сутенёр,
сочинивший роман «ЦДЛ»
на единственном
хорошо знакомым ему материале,
занимались коомунальными выяснюшками,
кто из них «агент КГБ»,
в результате чего
пустая бутылка
ни в чём не повинной «Столичной»
разбила ни в чём не повинное окно,
выходящее во двор
Курта Вальдхайма.
А Лёва, пришедший по инерции судьбы
с манекенщицей по кличке Козлик,
бывшей женой Эдика,
а ныне женой итальянского графа,
молча разрывал руками
ставшую импортной воблу
на мятой «Нью-Йорк таймс»,
исполняющей роль «Вечёрки».
Лёва постарел.
Он был одет магазинно,
ибо в Нью-Йорке,
чтобы стать диссидентом одежды,
мало того, чтобы даже вообще не одеваться.
Лёва теперь занимается
сварочной скульптурой.
Пальцы в ожогах
что-то рисовали карандашиком на газете,
жирной от воблы,
может быть, собственную дорогу,
которую Лёва не сумел нарисовать.
Лёва поднял глаза
с подглазными мешками,
набитыми пылью скитаний,
и вдруг спросил
совсем по-московски,
вернее по-улицегорьковски:
«Старичок,
только без трёпа,
как ты думаешь,
будет война?»
9
Итальянский профессор
с глазами несостоявшегося карбонария
меня пригласил
в его холостую квартиру в Ассизи
как в своё единственное подполье.
Он заметно нервничал.
Заранее просил прощения за пыль
и говорил, как трудно достать
приходящих уборщиц,
с трудом поворачивая ключ
в заржавелом замке,
вделанном в дверь,
обитую средневековым железом.
Против моих ожиданий
увидеть обиталище Синей Бороды,
я увидел две комнатки,
набитые пыльными книгами,
идеальными для дактилоскопии,
подёрнутую паутиной
флорентийскую аркебузу,
индийскую благовонную палочку,
сгоревшую наполовину,
русскую тряпичную купчиху,
предлагающую жеманно
пустую чайную чашечку
небольшому мраморному Катуллу,
а также письменный стол
на бронзовых львиных лапах,
на котором скучала чернильница
венецианского хрусталя
с несколькими мухами,
засохшими вместе с чернилами.
«Я здесь пишу… —
застенчиво пояснил профессор
и, пригубив из рюмки
с крошками пересохшей пробки,
доверительно добавил: —
И здесь я люблю».
Профессор вздохнул
мучительным вздохом отца семейства,
и только тогда я заметил
главный предмет в квартире:
тахту.
На тахте были разбросаны
в хорошо продуманном беспорядке
пожелтевшие козьи шкуры,
подушечки в виде сердец.
Как бы случайно
с края тахты свисала
как бы забытая
женская чёрная перчатка,
от которой не пахло никакими духами,
и пыль на подушечках жаловалась беззвучно
на то, что на этом ложе никто не любил давно.
Над тахтой висела картина
с толстым продувным фавном,
играющим рыжей наяде на дудочке
где-то в лесу.
Благоговейно разувшись,
профессор взобрался на ложе
и снял осторожно картину с гвоздя.
Под картиной оказалась дверца
вделанного в стену сейфа.
Профессор открыл его ключиком,
висящим на цепочке медальона,
где хранились локоны его четырёх детей,
и достал из сейфа альбом —
краснобархатный,
в тяжких застёжках, —
взвесил его на ладони
и, побледнев, признался:
«В этом альбоме всё
о всех, кого я любил…»
И фавн захихикал,
мохнатым локтем
толкая в розовый бок наяду.
Профессор задёргался,
профессор спросил:
«Скажите,
вы самолюбивы?»
«Не болезненно…» —
без особой уверенности ответил я.
«А я — болезненно, —
мрачно признался профессор. —
Бог видит,
я с этим борюсь,
но ничего не могу поделать.
Вы знаете,
я себе кажусь необыкновенным.
Но это кажется только мне
и никому больше.
Поэтому сейф.
Поэтому альбом.
Вы только не подумайте,
что там донжуанский список.
Я не занимался любовью.
Я только любил.
Я выбрал вульгарный переплёт не случайно,
ибо сам себя ощущаю альбомом,
составленным из уникальных воспоминаний,
но попавшим
в довольно вульгарный переплёт.
Я, как все, притворяюсь, что не понимаю
чужого притворства.
Я, как все, выслушиваю глупости
с умным видом
и, как все, с умным видом их говорю,
но когда я умру,
этот сейф откроют,
и прочтут мой альбом,
и поймут запоздало,
что я был —
не как все…»
Я поправил профессора твёрдо,
но неубеждённо:
«Все —
не как все…»
Профессор перешёл на лихорадочный шёпот:
«Если все —
не как все,
то каждый из нас —
не как все,
но по-своему…
Помните,
мы стояли в муниципальной галерее
около Христа
и видели в окне,
как двое подростков
приклеивали плакат
«Остановите нейтронную бомбу
и прочие бомбы!»?
Знаете, о чём я тогда подумал?
Я подумал о том,
что, по мнению этой нейтронной бомбы,
я меньше чем вещь,
если бомба,
все вещи заботливо сохраняя,
и не подумает меня сохранить.
А я, повторяю,
болезненно самолюбивый.
Ну хорошо, предположим,
она сохранит мой сейф,
потому что сейф — это вещь,
и альбом сохранит, потому что
альбом — это вещь.
Но если она уничтожит всех,
кто может прочесть мой альбом,
то, значит, никто
никогда
не узнает,
что я был
не как все,
потому что не будет всех
и сравнивать будет не с кем.
И кому будет нужен
какой-то альбом
какого-то профессора из Перуджи
у которого была
холостая подпольная квартира
в Ассизи,
если некому будет помнить
и Льва Толстого?»
Я позволил себе заметить:
«Профессор,
но, возможно, у вас найдутся
читатели в бункерах.
Видимо, весьма ограниченный,
но зато особо избранный круг…»
Профессор перешёл на ненавидящий шёпот:
«Особо избранные кем?
Собственной властью,
собственными деньгами?
Вы можете себе представить Толстого,
купившего бункер?
А он был граф
и, кажется, не беден.
В бункерах с эйр-кондишеном и биде
останутся особо избранные
отсутствием совести.
А потом эти избранные
вылезут из бронированных берлог,
писая от радости —
кто на Лувр,
кто на Сикстинскую капеллу,
и будут пересыпать в ладонях
с бессмысленным торжеством
бессмысленные деньги,
примеряя по-дикарски
то корону Фридриха Барбароссы,
то тиару последнего папы —
если, конечно, он сам
не окажется в бункере.
Они захватят
особо избранных женщин
в свои бункера
и, покряхтывая, приступят
к размножению исчезающей
человеческой расы.
Но всё это кончится пшиком.
Откроется грустный секрет:
все
так называемые сильные мира сего —
законченные импотенты.
Они и не догадаются
захватить в бункера крестьян
и будут сеять медали
и пуговицы от мундиров.
и будут жрать консервированным
даже хлеб,
и будут слышать кудахтанье
лишь консервированных куриц.
Они и не догадаются
захватить в бункера
пролетариат
и будут ковыряться
серебряными вилками
в автомобильных моторах,
и будут колоть дрова — пилой,
а пилить дрова —
топором,
и канализацию разорвёт
от особо избранных экскрементов.
Сильные мира сего
и до взрыва жили как в бункерах,
соединённые с миром
посредством телефонов и кнопок,
и взорванные телефонистки
и взорванные секретари
мстительно захохочут
над беспомощностью шефов.
Сильные мира сего
бессильно начнут замерзать
и будут отапливаться
Данте и Достоевским,
а когда закончится классика,
доберутся и до моего альбома,
сжигая с ним вместе всё
о всех, кого я любил…
А когда станет пеплом всё то,
что может сделаться пеплом,
последний сильный мира сего
в горностаевой мантии Людовика
закричит: «Вселенная — это я!» —
и превратится в ледышку
под скрежет полярных айсбергов,
разламывающих Нотр-Дам…»
«У вас температура, профессор…» —
я прервал его осторожно.
Он захохотал:
«Да, слава богу, пока ещё температура,
температура человеческого тела…»
10
Мама,
мне страшно не то,
что не будет памяти обо мне,
а то, что не будет памяти.
И будет настолько большая кровь,
что не станет памяти крови.
Во мне,
словно семь притоков,
семь перекрёстных кровей:
русская —
словно Непрядва,
не прядающая пугливо,
где камыши растут
сквозь разрубленные шеломы;
белорусская —
горькая от пепла сожжённой Хатыни;
украинская —
с привкусом пороха,
смоченного горилкой,
который запорожцы
клали себе на раны;
польская —
будто алая нитка из кунтуша Костюшки;
латышская —
словно капли расплавленного воска,
падающие с поминальных свечей
над могилами в Риге;
татарская —
ставшая последними чернилами Джалиля
на осклизлых стенах
набитого призраками Моабита,
а ещё полтора литра
грузинской крови,
перелитой в меня в тбилисской больнице
из вены жены таксиста —
по непроверенным слухам,
дальней родственницы
Великого Моурави.
Анна Васильевна Плотникова,
мать моего отца,
фельдшерица, в роду которой
был романист Данилевский,
работала с беспризорниками
и гладила по голове
рукой постаревшей народницы,
возможно, Сашу Матросова.
Рудольф Вильгельмович Гангнус,
отец моего отца,
латыш-математик,
соавтор учебника «Гурвиц — Гангнус»,
носил золотое пенсне,
но строго всегда говорил,
что учатся по-настоящему
только на медные деньги.
Дедушка голоса не повышал никогда.
В тридцать седьмом
на него
повысили голос,
но, говорят,
он ответил спокойно,
голоса собственного не повышая:
«Да,
я работаю в пользу Латвии.
Тяжкое преступление для латыша…
Мои связи в Латвии?
Пожалуйста — Райнис…
Запишите по буквам:
Россия,
Америка,
Йошкар-Ола,
Никарагуа,
Италия,
Сенегал…»
Единственное, что объяснила мама:
«Дедушка уехал.
Он преподаёт
в очень далёкой северной школе».
И я спросил:
«А нельзя прокатиться к дедушке
на оленях?»
До войны я носил фамилию Гангнус.
На станции Зима
учительница физкультуры
с младенчески ясными спортивными глазами,
с белыми бровями
и белой щетиной на розовых гладких щеках,
похожая на переодетого женщиной хряка,
сказала Карякину,
моему соседу по парте:
«Как можешь ты с Гангнусом этим дружить,
пока другие гнусавые гансы
стреляют на фронте в отца твоего?!»
Я, рыдая, пришёл домой и спросил:
«Бабушка,
разве я немец?»
Бабушка,
урождённая пани Байковска,
ответила «нет»,
но взяла свою скалку,
осыпанную мукой от пельменей,
и ринулась в кабинет физкультуры,
откуда,
как мне потом рассказали,
слышался тонкий учительшин писк
и бабушкин бас:
«Пся крев,
ну а если б он даже был немцем?
Бетховен, по-твоему, кто — узбек?!»
Но с тех пор появилась в метриках у меня
фамилия моего белорусского деда.
Мой отец
Александр Рудольфович Гангнус
не носил
никакой
комсомольской кожанки
и более того —
вызывающе носил галстук,
являвшийся,
по мнению общественности,
буржуазной отрыжкой,
за что был однажды чуть не исключён
из Геологоразведочного института.
Об этом отец рассказал, смеясь,
когда его
в середине семидесятых
не пропустили в ресторан «Советский»
именно из-за отсутствия
«буржуазной отрыжки» на шее.
Когда я принёс моей маме
рукопись «Братской ГЭС»,
мама заплакала и достала
из коробки «Ландрин»
одно пожелтевшее фото.
Там юная геологиня —
мама
неловко сидела на шелудивом коне,
подняв накомарник,
словно забрало,
а мой отец —
неисправимо некомсомольский —
галантно поддерживал мамино стремя,
ей помогая спрыгнуть с коня у костра.
Мама перевернула фото
и показала блеклую надпись,
сделанную отцовской рукой:
«На месте изысканий
будущей Братской ГЭС. 1932 год».
Мама погладила пальцем
такое далёкое пламя костра
и неожиданно отдёрнула руку,
как будто пламя ещё обжигало.
Мама,
запинаясь,
подыскивала слова:
«У этого костра…
ты был…
начат…» —
и покраснела, как девочка.
А почему разошлись моя мама и мой отец,
я не знаю…
Наверно, дело в костре,
у которого пламя просто устало,
хотя иногда ещё может обжечь
сфотографированное пламя.
Папа был после дважды женат.
Я любил всех папиных жён,
начиная с собственной мамы.
А ещё я любил всех других женщин,
любивших моего папу, —
в их числе одну заведующую отделом
в Союзводоканалпроекте,
пятидесятилетнюю мать двух кандидатов наук,
обожавшую чёрные шляпки с розовой лентой
и себя называвшую в письмах к папе
«твоя Ассоль».
Моей маме, естественно,
не нравилось то,
что мне нравились жёны
и другие женщины папы.
Иногда осуждая меня за что-то,
мама горестно вздыхала:
«Вылитый отец!»
А отец,
которому несвойственно было осуждать,
разводил руками:
«Вылитый мама!»
Поэтому
если я окажусь гениальным,
не надо меня отливать из бронзы,
а пусть отольют
моих папу и маму —
и это буду
вылитый я…
Мой отец,
когда мама была беременна мной,
написал такие стихи,
и, по-моему, неплохие:
«Когда же стянется сизый дым
моих костров к берегам,
ты, наверно, пойдёшь,
мой старший сын,
по моим неостывшим следам.
И я знаю, что там, на склоне реки,
где ты станешь поить коня,
по походке твоей, по движенью руки
узнают и вспомнят меня…»
Через сорок лет
я и трое моих друзей
спрыгнули с катера
Лимнологического института
после двухдневной байкальской качки
на что-то,
напоминающее землю.
Окружённое месивом грязи,
во мраке возникло кафе.
В просторечье —
стекляшка,
оно показалось хрустальным дворцом,
где за прозрачными стенами
танцевали виденья
в белоснежнейших босоножках
и чёрных лакированных штиблетах,
пока в фойе ожидали хозяев
резиновые сапоги.
Швейцар,
по-наполеоновски скрестив руки,
спросил сквозь стекло,
такой недоступный,
как бородатая царевна в хрустальном гробу:
«А чо ишо, окромя сапог?»
И мы поняли,
что хотя мы обуты —
мы босы.
Помогла моя дешёвая популярность,
ибо в этот момент заиграли мелодию
«Не спеши…» —
и один из моих друзей,
захлёбываясь, объяснил,
что именно я,
несмотря на пролетарскую оболочку ног, —
автор слов этой всемирно известной
исторической песни,
а мои резиновые сапоги —
это признак слиянья с народом.
Швейцар подозрительно посопел,
но решил ситуацию гибко:
«Тады — босиком…
А «Бухенвальдский набат»,
случаем, не ты сочинил?»
Мы вошли в носках,
как домушники,
в зал
и, спрятав неэстетичные ноги под скатерть,
робко спросили меню,
но угрюмая официантка
сдёрнула скатерть
с небесного пластикового стола.
Хрустальный дворец закрывался.
Я был делегирован к стойке,
ибо у меня на носках
было меньше дырок, чем у друзей.
Пожилая буфетчица
с фальшивой жемчужной ниткой
на борцовской шее,
напоминавшая русскую тряпичную купчиху
в холостой ассизской квартире
профессора из Перуджи,
меня отнюдь не восприняла
как мраморного Катулла
и не протянула никакой
столь вожделенной чаши.
Я решил бить на жалость.
Я поставил на стойку левый локоть,
а правой ладонью стал мучить своё лицо,
как это делал всегда мой папа,
когда ему очень хотелось чего-то.
И вдруг буфетчица приостановила
государственное дело
протиранья фужеров
и, вздрогнув
одновременно глазами и пышным телом,
спросила:
«Постой,
тебя как зовут?»
«Женя…» —
ответил я, приосанясь
и радуясь, что дырявые носки
прикрываются буфетной стойкой.
«А маму — как?»
Я ответил: «Зиной…» —
не понимая,
при чём тут мама.
«А папа твой —
не Александр Рудольфыч?» —
быстро спросила она,
побледнев,
хотя это было нельзя представить
по её купчихиным румяным щекам.
«Александр Рудольфович…» —
я ответил,
уже немножечко испугавшись.
А она,
роняя фужеры и рюмки,
перегнулась всем телом ко мне через стойку
и прошептала:
«А Сашенька — жив?»
«Жив…» —
я ей в тон прошептал невольно,
и тогда она,
улыбаясь сквозь слёзы,
засуетилась,
закопошилась:
«Так чо же мы тут…
Пойдём до избы…»
А в избе,
поставив на стол омулька, и бруснику,
и бутылку виски «Белая лошадь»,
доскакавшую неизвестно как до её буфета.
рассказала она, что была поварихой
у костра,
который на мамином фото,
и таскала записки из палатки в палатку,
от отца —
к неприступной до времени маме,
и всплакнула потом,
ничего не добавив,
лишь вздохнула:
«Ну, главное, Сашенька жив…»
И я понял всё,
что за этим вздохом.
Я спросил:
«Ну, а как вы меня узнали —
ведь вы же меня не видели никогда!»
А она засмеялась:
«Да как не узнать-то!
Только Сашенька так елозил рукою
по лицу,
если чо-нибудь шибко хотел…»
Про эту встречу
я не рассказывал маме.
Отцу — рассказал,
и он сдавленно выдохнул: «Груша!» —
а потом помрачнел
и ладонью
стал растерянно мучить лицо.
Я узнал от последней жены отца,
как его привезли в больницу на «скорой»
(в которой не оказалось кислородной подушки!)
и положили его в коридоре,
потому что в палатах не было места.
«Здесь сквозняк… —
Она попросила дежурного врача: —
Нельзя ли куда-нибудь,
где не дует?..»
Дежурный врач раздражённо ответил:
«Какая разница!
Он безнадёжен
и часа через два откинет коньки…»
Она утверждала, что в этот момент
отец открыл глаза —
он услышал.
Я нашёл
этого дежурного врача
через месяц после отцовской смерти.
Я спросил его только:
«Вы Яснихин?» —
«Да, Яснихин… —
ответил он в недоуменье. —
А что?» —
«Ничего.
Я просто хотел взглянуть вам в глаза».
У него были ясные спортивные глаза
учительницы физкультуры.
Папа,
я поднимаю твой гроб
вместе с твоими сослуживцами
из Союзводоканалпроекта,
от которых не зависит только одно
ирригационное сооруженье —
Лета.
Папа,
я кладу твои немногие,
но честные ордена
на принесённую мной слишком поздно
кислородную подушку.
Папа,
я бросаю на крышку твоего гроба
комья земного шара.
Папа, а если взорвётся нейтронная бомба —
к могиле твоей
тебя помянуть
подползёт
только старенькая комсомольская
кожанка мамы,
обнимая надгробный камень
рукавами пустыми,
и придёт мой пиджак
с торчащей из кармана поллитрой,
которую нечем
и некому
будет вытащить из кармана,
и только фальшиво-жемчужные бусинки,
падая с тени буфетчицы Груши,
зазвенят о надгробный камень,
как настоящий жемчуг.
Папа,
я, как японская девочка,
сделаю из стихов Исикавы Такубоку,
а ещё из писем,
которые Груша носила
из палатки в палатку,
а ещё из учебника геометрии
«Гурвиц — Гангнус» —
бумажного журавля,
летящего грудью на бомбы.
Папа,
я работаю в пользу России,
Америки,
Йошкар-Олы,
Никарагуа, Италии, Сенегала,
даже не знающих о том,
что они составляют фамилию Райнис.
Папа,
я работаю в пользу Латвии,
как работал когда-то мой дед.
11
Другой мой дед —
белорус Ермолай Наумович Евтушенко —
носил два ромба перед второй мировой,
а в первую мировую был
полным георгиевским кавалером.
Я помню его в галифе
и сапогах со скрипом,
с коротким седеньким ёжиком,
с раздвоинкой на носу,
с кривыми крепкими ногами
старого кавалериста.
По воскресеньям дед приезжал на «эмке» —
на персональной машине, тогда ещё редкой, —
с веснушчатым красноармейцем-шофёром.
Дед ставил на стол коробку конфет
с неизменными вишнями в шоколаде,
а ещё — чекушку,
которую сам выпивал,
после чего он пел белорусские песни,
плясал вприсядку,
плакал,
а после
деда укладывали на диван.
В понедельник за дедом
приходила «эмка»,
и он опохмелялся вишнями в шоколаде,
а однажды чокнулся конфетой со мной,
почему-то вздохнув
и горько заплакав.
Но в один понедельник
за дедом пришла не «эмка»,
а совсем другая машина,
и дед исчез навсегда.
Мама никогда не бывала в Полесье,
но знала, что там у деда остались
две сестры,
одна из которых, Ганна,
приезжала однажды в тридцатых к нам в гости
и привезла мне постолы —
белорусские лапоточки, —
а ещё корзину,
где было штук сто яиц.
Мама забыла названье отцовской деревни,
но когда мы однажды при маме с друзьями
вспоминали о славном прошлом футбола —
о Хомиче, о Боброве,
мама вскрикнула: «Хомичи!
Хомичи — это село!»
После полуторачасового полёта
из Минска на вертолёте
мы ехали на военном «газике»
с драматургом Андреем Макаёнком
и генералом ВВС
Белорусского военного округа.
Мы ехали по просёлку
среди болотных кочек Полесья,
похожих на голубые шапки,
сшитые из незабудок.
На просёлке стоял необыкновенный старик.
Необыкновенность его состояла
из эсэсовского
унтер-офицерского мундира,
на котором болтался Георгиевский крест
рядом с партизанской медалью,
а так же из новеньких постолов,
где в переплетеньях лыка
застряли небесные незабудки.
«Вам в Хомичи, дедушка?» —
«А то куды ж!»
И в «газике» сразу запахло
ядрённейшим самосадом
от домовито расположившегося старика.
Я осторожно спросил:
«Кто-нибудь из семьи Евтушенко живы?» —
«Ды як же не живы —
половина Хомичей усе Явтушенки…» —
«А Ганна — жива?» —
«Ого, ды яще якая живая —
надысь, кали лишку хватил —
кочергой чуть-чуть не огрела…» —
«А её сестра?» —
«Евга?
Мучается ад риматизму…
Я ей гаварыл,
што самогонный кампресс памагае,
а яна не паверыла…» —
«А Ермолая вы знали?» —
«А як же не знать…
Трохи смурый был хлопец,
но жвавый.
3 им и свиней пасли,
и утякали з германского полону
у пятнадцатом годе,
и разом Георгиев атрымали.
А потым он вышел
у великие красные командиры
и запропал у Маскве…
Лепш — сядел бы у хате…» —
«А какой он был?» —
«Дуже до девок ласый…
На носу раздвоинка,
як у тябе…»
Мы въехали в Хомичи.
Деревня была пуста,
но ни один замок не висел ни на чьей двери.
«Почему нет замков?» —
я спросил у деда.
«Да няма ничого,
каб хавать…» —
«А где же люди?» —
«Усе на поли…»
Мы вышли на поле,
и я увидел
копавших картошку детей и женщин,
а ещё я увидел —
впервые в жизни —
младенцев,
ещё ходить не умевших,
но по полю
ползающих
с пользой —
выгребая пальчиками картошку.
И какая-то непостижимая сила
меня толкнула
к махонькой ловкой старушке,
которая, взяв за шкирку мешок,
наполненный наполовину,
встряхивала его,
как сонного пьяного мужика.
«Вы — Ганна?» —
«Ну я буду Ганна… — она отвечала,
вытирая руки о старенький сарафан. —
А вы будете хто?» —
«А я — ваш внук Женя…» —
«Ды як же ты Женя?
Хиба ж ты з голоду не помер
на войне у Маскве?» —
«Не умер…»
И тогда она взвыла на целое поле:
«Людцы, бяжите сюды!
Кровиночка наша знайшлася!»
И заплакали Андрей Макаёнок
и генерал ВВС,
когда ко мне побежали женщины
и поползли младенцы,
все — с незабудочными
явтушенковскими глазами,
сжимая в руках картофелины,
втрое больше их крошечных кулачков.
А потом,
осушив гранёный стакан
розового свекольного первака,
в хате, в которую набилось
штук шестьдесят Явтушенок,
бабка Ганна вспомнила деда:
«Кали возвернулся з гражданки Ярмола,
то усе образы спалил,
тольки один схавать удалося.
Бачишь,
Христос висить —
однюсенький ва усим селе?
У другий раз возвернулся твой дед
у пачатку тридцать семаго
и ходил по хатам,
и просил пробаченья у всих,
у кого спалил образы,
а потым у Маскву зъехал
и згинул…»
И бабка Ганна выпила
второй стакан первака
и спросила:
«А ким ты працуешь?» —
«Пишу стихи». —
«А што яно такое?»
Я пояснил: «Ну как песни…» —
а бабка Ганна засмеялась:
«Дык песни пишуть для задавальненья…
Якая же гэто праца!»
А потом бабка Ганна выпила
третий стакан первака.
Я спросил: «Не много?» —
«Дык я же з Палесья — я паляшучка!
А тябе повезло, унучек,
што твоя родня — добрыя люди.
Не дай бог мы были б якие-небудь уласовцы
ци спекулянты!»
И бабка Ганна подняла сарафан
не стесняясь
и показала на старческих
высохших жёлтых грудях
ожоги:
«Гляди, унучек,
гэто ад фашистских зажигалок.
Мяне пытали, дзе партизаны…
Але я не сказала ничого…»
А потом бабка Ганна выпила
четвёртый стакан первака
и спросила:
«А ты бывал у других краинах?» —
«Бывал». —
«А сустракал там яще Явтушенок?» —
«Нет, не встречал…
А что, разве есть Евтушенки —
эмигранты?»
И бабка Ганна выпила
пятый стакан первака.
«Ды я гавару не аб радне по прозвищу —
аб радне по души.
И кали дзе-нибудь —
у Америцы ци у Африцы
ёсць добрыя люди —
мне здаёцца —
яны усе Явтушенки…
И ты не стамляйся
шукать радню по белому свету.
Шукай родню,
и завсёды родню отшукаешь,
як нас отшукал,
и за гэто дякую,
унучек…»
И заплакала бабка Ганна,
и заплакала бабка Евга,
и заплакали все шестьдесят Явтушенок,
и заплакал спасённый бабкой от деда Ярмолы
измождённый Христос на иконе,
похожий
на белоруса из поэмы Некрасова
«Железная дорога».
Бабка Ганна,
над могилой твоей голубые шапки
из незабудочных глаз твоих внуков.
Бабка Ганна,
белорусская бабушка
и бабушка всего мира,
если в Белоруссии был убит
каждый четвёртый,
то в будущей войне
может быть убитым каждый.
Бабка Ганна,
ты живая не была ни в каких заграницах.
Пустите за границу
хоть мёртвую бабку Ганну —
крестьянскую Коллонтай партизанских болот!
Товарищи,
снимите шапки —
характеристика бабки Ганны
написана фашистскими зажигалками
на её груди!
Эпилог
Сто тридцать два яйца,
проколотых личной иголкой дуче
и выпитых им для смазки
голосовых связок,
в маленькой траттории
сохраняются религиозно
как самое белоснежное,
оставленное фашизмом.
Каменный профиль дуче
рядом высечен в скалах.
Профиль взрывали-взрывали,
да только чуть нос повредили.
В яйцах фашистские знаки,
словно змеёныши скрыты,
и надписи прямо на стены
из скорлупы выползают:
«Мы сына назвали Бенито… —
Джузеппе с Терезой из Пизы».
«Да здравствует дуче! —
Марчелло семнадцати лет из Навоны»,
«Гордимся, что жили в эпоху
великого человека
и с именем этим сражались… —
Неапольские ветераны».
Какая проклятая глупость
в любви к фальшивым великим!
Великих диктаторов нет.
Зачем на их профили тратить скалы!
А я называю великой
мою белорусскую бабку Ганну,
которая была диктатором
только гусей и куриц.
Это летит не ангел
над шоссе Перуджа — Ассизи:
это летит,
облака загребая рукавами,
старенькая кожанка мамы
с кусочком утреннего солнца
в дырке от мопровского значка,
а на руках участников Марша мира
качается не деревянная богоматерь,
а бабка Ганна из партизанского Полесья
с мопровскими значками ожогов
на высохшей жёлтой груди.
Бабку Ганну несут
подростки с фабрики «Перуджина»,
где они,
как скульпторы,
шлёпают по глыбам тёплого шоколада,
и бабка Ганна их спрашивает:
«А можете зробить
петушков на палочке для усих моих унуков?»
Бабку Ганну несут
рабочие с фабрики «Понти»,
сотни раз обвившие шар земной
золотыми нитями спагетти,
а бабка Ганна им пальцем грозит:
«У Хомичах наших
я шо-то такой вермишели
не сустракала…»
Бабку Ганну несут
студенты университета Перуджи,
изучающие Кафку,
структуру молекул
и кварки,
а бабка Ганна знает не Кафку,
а лишь огородную кадку
и про кварки, наверно, думает,
что это шкварки.
Бабку Ганну несут
и Толстой
и Ганди,
и превращается непротивление —
в сопротивленье.
Бабку Ганну несёт Иисус
в пробитых гвоздями ладонях,
и она его раны,
шепча,
заговаривает по-полесски.
Бабка Ганна покачивается
над людьми
и веками
в руках Эйнштейна
и Нильса Бора
и страшный атомный гриб
не хочет
класть
в свою ивовую корзину.
А за бабкой Ганной
ползут по планете
её белые,
чёрные,
жёлтые
и шоколадные внуки,
и каждый сжимает в руках
картофелину земного шара,
и бабке Ганне кажется,
что все они —
Явтушенки.
А у поворота шоссе Перуджа — Ассизи
стоит газетный киоск
с Рижского вокзала,
где мама продаёт
послезавтрашние газеты,
в которых напечатано,
что отныне и навсегда
отменяется война.
_______________________
Сонгми — деревня в центральной части Вьетнама, в которой американское вооружённое подразделение расстреляло ок. 500 жителей, сожгло постройки, уничтожило домашний скот и посевы. Преступление вызвало глубокое возмущение мировой общественности.