В стране перлона и дакрона
и ставших фетишем наук
я вдруг услышал кровный-кровный
неповторимо чистый звук.
Для ветки птица — не нагрузка,
и на одной из тех ветвей
сидел и пел он, словно русский,
американский соловей.
Он пел печально и счастливо,
и кто-то, буйствуя, исторг
ему в ответ сирени взрывы —
земли проснувшийся восторг.
То было в Гарварде весеннем.
В нем всё летело кверху дном,
в смеющемся ,и карусельном,
послеэкзаменно хмельном.
Студенты пели и кутили,
и всё, казалось, до основ
смешалось в радужном коктейле
из птиц, студентов и цветов.
Гремел он гордо, непреложно
тот соловей, такой родной,
над полуправдою и ложью,
над суетливой говорней,
над всеми чёрными делами,
над миллионами анкет
и над акульими телами
отовых к действию ракет.
А где-то, в глубине российской,
такой же маленький пострел,
свой клювик празднично раскрывший,
его братишка русский пел.
В Тамбове, Гарварде, Майами
на радость сёл и городов
под наливными соловьями
сгибались ветви всех садов.
Хлестала музыка, как вьюга,
с материка на материк.
Все соловьи поймут друг друга—
у них везде один язык.
Поют всё тоньше, всё нежнее
в единстве трепетном своем…
А мы-то, люди, неужели
друг друга так и не поймем?