Андрей Николев (настоящее имя Андрей Николаевич Егунов; 1895-1968) — русский поэт, прозаик и переводчик, мастер эрудированной и утончённой лирики. Его стихи наполнены светло-печальным настроением, отзвуками античности и необычным синтезом философии с личным переживанием. Он остро и тонко фиксирует «текучесть» времени и мелодию городского существования.
В литературе Николев отражает судьбу интеллигента-филолога: стремление к красоте языка, ссылка и лишения — всё это не подавляет, а обогащает его поэтический голос, делая его одновременно личным и универсальным.
* * *
В тот день, когда меня не станет
В тот день, когда меня не станет,
ты утром встанешь и умоешься,
в прозрачной комнате удвоишься
среди пейзажа воздуха и стен:
моей души здесь завалилось зданье,
есть лень и свежесть, нет воспоминанья.
Для наших русых
Для наших русых — русичей иль россов —
среди помойных ям и собственных отбросов
мир оказался тесен, и в ничто
они себя спихнуть старались разом.
Пустые розы на откосе у траншеи,
уже пустой,
болтаются, как голова на шее,
и шепотом кивают соловьям,
зиянье ям преображая в песень:
вы, вы вымерли, и мы хотим за вами,
о Боже мой, кто нас сорвет,
кто нас возьмет домой,
в жилище призраков и русых и российских,
убийственных, витийственных и низких?
В стране советов я живу
В стране советов я живу,
так посоветуйте же мне,
как миновать мне наяву
осуществленное во сне?
Как мне предметы очертить
и знать, что я, а что не я —
плохой путеводитель нить,
бесплотная, как линия.
Действительность скользит из рук,
почти немыслимый предел
мне примерещился и вдруг
вещественностью завладел.
Гоню математичность в дверь,
довольный тем, что окон нет —
невинностью она как зверь
и для меня, и для планет.
Среди тенет неодинокий
Среди тенет неодинокий,
но жизнь как повесть ни о ком —
там нераспутанным клубком
скатались все страницы дней,
тела минувших не-теней,
бреданья юности клубокой,
скитанья в тьме голубоокой.
Центр города, центавры на мосту
Центр города, центавры на мосту,
уединенные, как на посту в пустыне.
Но ничего, что ночь сошла с долины
и стынет, длинная, и для меня все те же
прохожие, бестрепетные лани,
ведь я не руки простираю — длани.
Кентавр разнообразием хорош:
лик надоест — косматостью утешит,
как пахнет шерстка сном неодиноким;
и хлебом, и дымящеюся миской,
и хлевом, и божественностью близкой
после зеленой скачки по лугам.
Как много в мире есть простого
Как много в мире есть простого
обычным утром в пол-шестого!
Бог, этот страшный Бог ночной,
стал как голубь, совсем ручной:
принимает пищу из нашей руки,
будто бывать не бывало былой тоски.
Тикают ходики так умильно,
кушая завтрак свой простой, но обильный.
Для еды, правда, еще рановато —
не везде убралась туманная вата,
и трава вся в слезах (твои ли ноги
шли вчера по ней без меня, без дороги?),
и восходит всюду, справа и слева,
то, что всходить должно: солнце и посевы —
и такая свежесть, и так все просто,
будто мы считать умеем всего лишь до ста.
Шорохи в ветвях древесных
По тем ступеням
По тем ступеням, по которым
теперь спускаюсь шагом скорым,
был и подъем по ним ничтожен?
На тех ступенях, на которых
разношуршащий этот ворох
стопою шаткой потревожен?
По тем ступеням, по которым —
ничтожен тоже, ну так что же:
хорош опавших листьев шорох
на тех ступенях, на которых.
Вечер нисходит
Вечер нисходит
прозрачен и юн,
отзвуки вроде
неизведанных струн.
Лениво всплывает
луна, бледна,
все, что не бывает,
сулит она.
Вроде природы
звуки из струн,
неудавшихся струн,
словно на небосводе
множество лун, лун, лун.
Это не воздух, а настой
Это не воздух, а настой
из юной зелени,
он крепче чая
и, истощая, насыщает
метафизической тоской —
так, видно, велено.
Но это разве шестью
строками выразишь?
Чуть терпко пахнущею свежестью
исходит тишь.
Умышленно ее молчание
иль без отчета?
Оно почти как обещание
чего-то.
Купола
Купола, что грудь, набухли
безысходным молоком,
фонари уже потухли,
не мечтая ни о ком,
он надел ночные туфли,
этот город-городок:
лунный властвует поток.
Высунусь и я в окно:
посребренные луною
шпили облака пронзили
да и душу заодно.
Я не знаю, что с луною —
ей ли, старой, быть иною?
Что это вдали маячит
обращенное спиною?
Не спиною, а спиной,
это ничего не значит,
просто призрак неземной.
Озеро на прогалине
Озеро на прогалине
вы не встречали, не
замечали в лесу?
Ели су-
мрак простерли.
Тлеет костер ли
там иль то фонарик?
Запахом гари
тянет чуть-чуть.
О одинокое озеро
и в охотничьей позе ро-
весник мой… Не хочу,
это не я, а он
по привычке мечтает,
не я, а зеленый склон
в вечере тает.
Я полюбил и раннее вставанье
Я полюбил и раннее вставанье:
чуть обнаруженных вещей
предутреннее очертанье.
Эта испарина полей —
нежнейший межпредметный клей,
почти сквозной, почти что млечный.
Я тоже растекусь, конечно,
смягчающей и смутной дымкой,
прежде чем стану невидимкой.
По ветру сердце треплется, как флаг
О, ангел милый, дорогой
Благодарение за тихие часы
Я не люблю воспоминаний неодетых
Я не люблю воспоминаний неодетых:
хватает пестрых лоскутков на свете,
но для торжеств, справляемых сейчас
на небесах в прозрачный этот час,
в костюм лазоревый, небесного покроя
невольно облекается былое.
Не для того, чтоб облачною ложью
переиначить золотистость Божью,
но безобразящей не терпят наготы
златовоздушные порывы и мечты,
и молодость небывшая, и ты.
Эридисе, Эридисе
«Эридисе, Эридисе!»
я фальшивлю, не сердися:
слух остался в преисподней,
мне не по себе сегодня —
всюду в каше люди, груди,
залпы тысячи орудий.
Неужель это не будет,
чтобы мир, не вовсе дикий,
вспоминал об Евридике?
Не в комнате, а в Нем одном
Не в комнате, а в Нем одном
(свет запредельный за окном)
сижу и словно каюсь.
Такой-то час, такой-то день —
в число любое миг одень,
к которому я прикасаюсь.
Лежу в объятиях стихов
Лежу в объятиях стихов,
качайся, утлая кровать,
любимому нельзя соврать:
да, утром ждет другой мой милый,
мой милый чай, и хлеб, и масло.
Звезда вечерняя погасла,
любвеобильные мечты
из снов и легкой пустоты.
Этот город — раскрашенный переулок
Этот город — раскрашенный переулок
и домишки, что пирогов требуют,
или по крайней мере теплых булок, —
ах, он и всегда-то был на пол-дороге к небу,
хотя локти, ах, локти бывали полнотелы
у хозяйки, розою что у печки рдела.
Так-то, Русь, сядем с тобой покалякаем
о заутренях вкусных, о парнях — непокойниках,
о парче на покров, теперь поузорчатей —
не по-нынешнему мы когда-то плакали.
О желтенький собрат, о кенар
«О желтенький собрат, о кенар,
ты над геранию в окне,
и тот же ты в грудях, во мне
поешь, порхаешь тут и тут,
рождаешь востроносый зуд» —
взволнованная восклицает Мавра,
под кофтой ходят груди расписные
размеренно, как маврина икота.
Хозяина ученый сон объемлет,
полдневный сон над иноземной книгой,
там овцы пыльные и люди золотые,
и ходит ходуном пасхальный перезвон.
Я не просплю
В мокром снеге доски прели
В мокром снеге доски прели,
пахло далью и навозом,
под заглавием Беспечность
стала выходить газета,
посвященная вопросам.
О как просто все узнали,
что в сегодняшнем апреле
облака не перестали
размножаться в бесконечность,
чтобы сохранилось это.
Что это так, согласен
Что это так, согласен, но
выбор не мал и без запроса —
устойчивое снесено
и предлагает нам земля
заелисейские поля,
туманные, как папироса.
Полный отказ от измерений!
Зато и счастливы же тени,
мои шуты, сержанты, дуры
и им подобные фигуры,
подмигивающие небесам:
«Теперь ты нам подобен сам,
небытие уж стало былью,
все звездною покрылось пылью,
так скидавай свою мантилью
навстречу ветреным красам».
Колю я на балконе сахар
Колю я на балконе сахар,
воспоминаю Кольку и уста.
Да, сахарны. Колю не Колю — сахар.
Такой, как он, едва ли один из ста,
теней и света обреченный знахарь
и провозвестник окрыленных воль.
Гол, как сокол, нисходит месяц в дол
и бражничает там, желанный —
далеко колкий Колька, это странно.
Как милый потолок смягчает
Как милый потолок смягчает —
какая ночь! — сияние небес.
— Хочешь, еще тебе налью я чаю,
ты с сахаром иль без?
— Не бес я, хватит, отрицаю
(своих небес я не вмещаю),
Какая ночь! Созвездия сухие…
Надпотолочная стихия,
нарядней чая и печальней:
смерть — победительница спальни.
О милый потолок, мерси,
успеем быть на небеси.
Нанюхался я роз российских
Нанюхался я роз российских,
и запахов иных не различаю
и не хочу ни кофею, ни чаю.
Всегдашний сабель блеск и варварство папах,
хоронят ли иль Бога величают
иль в морду мне дают, остервенясь —
скучаю меж соотечественников немусикийских,
но миром тем же мазан и пропах —
кто долго жил среди плакучих роз,
тому весь мир ответ, а не вопрос.
Ты приоткрыл свои уста
Ты приоткрыл свои уста,
в них оказалась пустота.
Как окаемка золота
небес! Поспешности фигур.
А между тем уста жуют
былой и небылой уют.
Везде сплошная колыбель,
отсутствие совсем могил.
О милый месяц, неужель,
о неужель ты снова мил!
Плывет святая простота
через места, через уста,
и ряд фигур, тобой волнуем,
рот зажимает поцелуем.
И неулегшиеся волны
И неулегшиеся волны
колышат прошлого ковчег,
набитый туго двойниками:
семь пар нечистых, чистых семь —
уединенье! слабый счет
преувеличен зеркалами.
Внутри хозяин — самовар
дает предутреннейший пар,
любимая статуя на диване —
коллекция уюта. Голубок
клюет мои заломленные руки,
оливковая ветвь в окно стучит,
давая знак, что пляшет сельский вид,
и сам ковчег, и все друзья, и други.
Загробный вьется мотылек
Загробный вьется мотылек,
то близок, то почти далек,
с его невзрачного лица
без восклицанья, без исканья
слетает липкая пыльца
на заводи прохладный лак
и на нахально вопиющих
разлегшихся
и не перестающих нукать:
«А ну прыгнуть тебе слабо!»
Колени подняты с мольбой:
«О ты, отец, повсюду сущий,
вы, ангелические кущи,
лечу туда сейчас с обрыва,
мои подошвы видит небо».
Я живу близ большущей речищи
Я живу близ большущей речищи,
где встречается много воды,
много, да, и я мог бы быть чище,
если б я не был я, и не ты.
О играй мне про рай — на гитаре
иль на ангелах или на мне —
понимаешь? ну вот и так дале,
как тот отблеск в далеком окне.
И шейный срез, пахучий и сырой
И шейный срез, пахучий и сырой,
от делать нечего он трогает порой,
по слойке круговой закон моей природы
стараясь разгадать, пережитые годы
обводит пальцем он без всякого усилья,
скользит по связкам и по сухожильям,
упорствует в насвистываемом марше:
«О больше тридцати? Так ты меня постарше» —
откинулся, прилег, и лес стоит над ним,
над неказненным, неказистым, никаким.
Будь я из золота
Будь я из золота, тогда —
и если б был из серебра,
тогда полночная пора
мне б показалась недобра.
Но ты — земля, и я земля
(заелисейские поля),
я на тебе пасусь, пасусь,
тобою от тебя спасусь —
то наслаждение, не страх,
не обращение во прах.
Певучесть длинная в ногах,
из бедер полый небосвод
и впалый, как луна, живот —
чуть только я с тобой возлег,
нет ничего, есть только Бог.
Путник замечает ненужное вполне
Путник замечает ненужное вполне:
лошадиную кость и брошеный сапог,
в расщелине двух ящериц и мох,
и припек более жаркий, чем извне.
Пахнет незатейливостью такой мирок
и пылью, и чтобы сюда спуститься,
совсем маленьким должен сделаться рок,
словно насекомое или птица.
Не отсюда ли вечером возникает мошкара,
когда трубит назойливая детвора:
«пора, пора, пора и тебе смириться».
От хлопьев улицы храня покой невинный
От хлопьев улицы храня покой невинный
безруких полудев, причесанных и чинных,
витринное стекло течет, едва задето
прикосновеньем точек легковейных.
Мельканье это и прохожих лица,
домов окраска, жидкие сугробы —
все в манную преобразилось кашу,
мне сладковаты люди и лошадки,
и, пятилетний, я хочу в кроватку.
Облака вроде пестрой парчи
Облака вроде пестрой парчи,
пей и бейся, и криком кричи:
хорошо, что Востока в нас много,
на Востоке всегда больше Бога,
а в сиротстве Европы убогой,
там у дамы всегда узколобой
целованье руки под луною.
Пусть мы скорбны своею судьбою,
о, таилище, о, прельщенье,
к преизбыточному влеченье!
Невнятное находит колыханье
Невнятное находит колыханье.
Синеть, сквозить — ни радость, ни страданье.
Когда волнистая меня скрывает мгла,
струясь, мое двоится очертанье.
События, и планы, и дела —
простая тень, которая легла,
вся синяя, на бережку пригожем.
Но сами облака — событие. Приник
прозрачной влажностию этот миг
и отступает, мной отягощенный,
моими душами и запахами кожи,
чтобы дальше течь, сникать, не мочь, не сметь,
и на песочке теплом — замереть.
Наш домик маленький
Наш домик маленький
на краю света.
Домик — маленький
детеныш света,
вопроса и ответа.
Радио-шумная столица
Мечтатели уселись, слышат
Мечтатели уселись, слышат,
как талый снег, сию минуту
замешенный на солнце и вине,
клокочет, булькает у голубей
в коротких горлышках раздутых,
переливаясь через край,
когда про недалекий рай
уверенные голуби воркуют.
Которую весну или какую
творят они? Но солнце голубей
становится, прозрачнее и выше.
Наверное, там хорошо, на крыше.
Жать рожь, жать руку
Жать рожь, жать руку. Жну и жму
язык, как жалкую жену —
простоволосая вульгарна
и с каждым шествует попарно,
отвисли до земли сосцы,
их лижут псицы и песцы…
— Воспоминанье о земле,
о том, как там в постель ложатся,
чтоб приблизительно прижаться.
За чаепитием воскресным
За чаепитием воскресным
мне интересны и прелестны
равно и крендель и хозяин.
Одушевленнейших предметов
и речи неодушевленной
благожелательный свидетель,
сижу, простое изваянье,
с наружностию мнимо-грустной,
напиток попиваю вкусный,
и белым голуби пометом
мне плечи твердые марают,
и ветви с ветерком играют.
Под вечерок, окончив труд
Под вечерок, окончив труд,
исполнив честно нужный Pensum
там на лужайке добрый люд
пьет пиво и горланит песни.
Студентов юный, бурный круг —
noch einen Krug — пример народу,
чтоб, шляпу сняв, среди подруг
воспеть и радость и природу
(себя и благость и натуру,
и прехорошенькую дуру),
а после, возвратясь домой,
в восторгах соблюдая меру,
усесться с свежей головой
за примечания к Гомеру.