Александр Михайлович Ревич (настоящее имя — Рафаэль Михайлович Шендерович; 1921-2012) — русский поэт и переводчик, профессор, лауреат Государственной премии России.
Его стихотворное творчество отличается осмысленным образом времени, памяти и войны: будучи фронтовиком, Ревич прошёл тяжёлые испытания, что оказало заметное влияние на его поэзию. Как переводчик он работал с самыми разными языками и культурами — от французской и немецкой поэзии до польской, латышской и новогреческой.
Ревич был не просто создателем стихов, но и мостом между культурами: его переводы обогатили русскую литературную среду и открыли читателю новые поэтические голоса. В собственных стихах он обращается к темам судьбы поколения, ответственности и уникальности человеческой жизни, формулируя их с уважением к слову и к традиции.
* * *
Осколки
Стало видно далёко-далёко,
до конца и до края земли,
словно чудом прозревшее око
различило Карпаты вдали.
То ли сон, то ли блажь, то ли морок,
но на мартовский снег наяву
косо падают листья, чей ворох
в прошлом веке осел на траву.
Тут же пыль, духота и проселок
в колеях орудийных колес,
дым от стен обгорелых и елок
и фугасами взрытый откос,
и мальчишка, бегущий по травам
в зной, в далекие колокола,
и снежок над речным ледоставом:
все, как было, и жизнь не прошла.
Огни большого города
У каждого был город свой,
свой кров, свой угол сокровенный,
в огнях полночных над Невой,
над Тибром, Темзой или Сеной,
огни приходят к нам во сне,
зовут нас на родном наречье,
в речной мерцая глубине,
они поют по-человечьи,
как мать, как няня, как сестра,
и по ступенькам звукоряда
ведут до самого утра
к вратам невидимого Града.
Что вы знали, далекие деды
Что вы знали, далекие деды?
Знали вы только беды свои,
пораженья свои и победы.
А ведь век не сходил с колеи.
Ваши годы порой были плохи,
ваши судьбы, увы, непросты,
но не знали вы сдвига эпохи,
роковой, как земные пласты.
Магистрал
Во времена вселенской свистопляски
мы поселились в царстве избяном
и пили чай на старенькой терраске,
где ступишь шаг — и доски ходуном.
В те времена, не ведая опаски,
мы обживали ненадежный дом,
и нам, как в детстве, говорили сказки
березовые листья за окном.
Как тихо. Ни пожара, ни обстрела,
за редким сосняком заря горела,
потом играли в карты, пили ром,
а может быть, совсем не ром, а пиво.
Все было тихо — ни грозы, ни взрыва,
ни ветерка, ни строчки под пером.
Кануны
Вьюга, вьюга, подернутый дымкой рысак,
а навстречу фонарики скачут,
а навстречу фасады на всех парусах.
Год пятнадцатый только что начат.
Это все позади, и не нам вспоминать
эти улицы, лица и встречи,
только что мой отец повстречал мою мать,
обо мне еще не было речи.
Это было почти что столетье назад:
город светится желтооконный,
паровозы на дальних путях голосят,
уползают на фронт эшелоны.
Вспоминаю июнь, черноморскую гладь,
Сад, летают шмели и стрекозы,
Но опять эшелоны стучат и опять
На путях голосят паровозы.
Ефремов лес
Теперь там больше нет лесов дремучих,
но сказано в Писанье, что в лесах
Авессалом повис на волосах,
запутавшись в дубовых нижних сучьях.
Царя Давида сын, боец из лучших,
какой он в этот миг изведал страх,
услыша посвист стрел, увидя взмах
меча Господня, эту вспышку в тучах!
Строптивый сын, он понял в этот миг,
что бой проигран, что позор велик
и на земле забудется не скоро,
и стыд огрел, как плетью по лицу,
в предощущенье вечного позора
он понял все. А каково отцу?!
Баллада
В то утро все было Шопеном,
и капли — о жесть — за окном,
и чин в габардине военном,
склоненный над синим сукном,
тюремная мгла кабинета
и густо исписанный лист,
вопрос в ожиданье ответа,
чьи такты считал пианист,
и все отступало куда-то,
вопросы, ответы и век
в легато ушли и в стакатто,
в головокруженье, в разбег
и дальше — сквозь стены — к вселенным,
где нет ни оков, ни хлыста,
и все это было Шопеном,
как будто читалось с листа.
Кто знает, в каком еще томе
Кто знает, в каком еще томе
затеряна правда войны.
Что книги, когда о бездомье
не строки, а дни прочтены?
Ни крыши, ни стен у лощины,
не греют овчина и хмель,
несладкий удел для мужчины
нырять в снеговую постель,
а женщины — кто пожалел их,
девчонок армейских и вдов,
от водки и слез ошалелых,
себя отдающих без слов?
Ребячью щеку и ладони,
минутное это тепло,
порою в ночном эшелоне
почувствуешь — и отлегло.
И пусть не бывали вы строги,
вы все в моем списке потерь,
при встрече упал бы вам в ноги,
да где вас отыщешь теперь?
Давнее
Все мы бредили Блоком в далекие дни,
танцевали бостон и фокстрот,
рвались из дому прочь, рвались прочь от родни,
стали взводами маршевых рот.
И в ночном блиндаже, лишь умолкнет обстрел,
всякий раз без особых препон
снова голос какой-то из прошлого пел,
уцелевший хрипел патефон.
Снова визг и разрыв, и удар наповал,
в лоб волна и осколок в груди,
но еще патефон под завалом взывал
и хрипел: «Если любишь, приди!»
Зимний вечер
Темнеет. Пушкина читаю
холодным уходящим днем
и рифм воркующую стаю
впускаю в сумеречный дом,
и вечер в голубом раздолье
на здешний, снежный, не похож,
и с молодой женой в гондоле
плывет куда-то старый дож.
Куда? — не сказано об этом,
что дальше будет? — не прочтешь,
стих, не дописанный поэтом,
отметил лишь одной звездой
высь голубую над лагуной
и щеку догаресы юной
погладил ветром, и покой
разлил. Так, не закончив фразы,
оставил будущность во мгле
арап кудрявый, сероглазый
и самый русский на земле.
К тебе взбирался на колени
К тебе взбирался на колени,
как на уступ, как скалолаз,
глядел на красные поленья,
пока огонь в печи не гас,
бесхитростный огнепоклонник:
нелепый плюшевый медведь,
карабкался на подоконник,
хотел на солнце поглядеть,
так и тянуло в это что-то,
погибельное искони,
но от беды твоя забота
хранила сына в эти дни,
быть может, сердце предсказало
пространство будущего дня,
и снег, и дым, и свист металла,
и вечный знак мой — след огня.
Возвращение в Коктебель
Мы не поедем больше в Коктебель
и ни в одну из мыслимых земель,
поскольку нас все крепче держат корни,
как два замшелых вековых ствола.
А там над скальным кряжем синь плыла
и обдавала нас прохладой горней.
Мы лишь во сне вернемся в те года,
где над волной казался мир просторней,
где до небес зеленая вода
раскинулась и нам омыла ноги,
где ночью холодил нас ветерок,
а на рассвете выйдешь на порог,
протрешь глаза — и море на пороге.
Там был наш первый на земле приют,
и пусть там в шторм валы о сваи бьют,
мы по ночам сливались воедино,
две крови, два потока, два тепла,
а в жаркий полдень нам навстречу шла
сухая каменистая долина,
где ни одной травинки, ни куста,
но можно ждать явление Христа
и полыханье купины без пыла,
и пусть тропа горячая тверда,
все это было, было, было, было.
Мы больше не поедем никуда.
Мартовский снег
Это было все во время оно,
стон стоял на реках Вавилона,
воздвигали дамбы, тек металл,
хор парадным маршам подпевал,
и без колокольного трезвона
праздник в дни урочные бывал,
было все, но хлеба было мало,
пацанва в охотку жмых жевала,
пухли ноги, шел лесоповал,
танцы на дощатой танцплощадке
были в летний вечер жизнь назад,
трубы были хриплы, доски шатки,
флаги красны, а портрет усат,
и глядел он с каждого фасада,
виделся во сне и наяву
над аллеей городского сада,
на Манежной площади, в хлеву,
как и в нашей, помнится, казарме
и в конюшне эскадронной, где
был портрет, всех прочих лучезарней,
чтоб вздыхали кони об узде.
Власть. И сам я в жизни офицерской,
обретая в голосе металл,
даже несмотря на норов дерзкий,
генералом все-таки не стал,
все-таки чего-то не хватало:
может, бессердечия борзой?
Мало было в голосе металла,
брал за сердце голос со слезой,
так хотелось и на поле брани,
когда рвался в двух шагах тротил,
слушать: «На воздушном океане…»
Слушать: «Хоры стройные светил».
Было это все в эпохе давней,
всяко было, но за годом год
лес желтел, снимались утки с плавней,
красные знамена нес народ,
а бывало и наоборот:
с голоду опухшие крестьянки
на трамвайной падали стоянке,
мертвых малышей прижав к себе,
хутора пустели, и на это
равнодушно с каждого портрета
тот глядел, кто равен был судьбе,
хоть немногим зрячим, чаще зэкам,
виделся совсем не человеком,
понимали: нет на нем креста,
а для тысяч был он свят и вечен.
Что с нас взять? Во все века лепечем:
«Добрый царь, министры сволота».
Наконец подведена черта.
Было снежно, было хмуро, сыро,
толпы шли Москвой в Колонный зал
проводить в последний путь кумира.
Господи! Угасло солнце мира!
Господи! Ведь кто-то так сказал!
И под всхлипы непогоды вдовьи
Третий Рим вздымал свои холмы,
веяло боями в Подмосковье,
холодом смертельным Колымы.
Колыма. Да что там знали мы
о делах покойного, да что там
знание, когда повсюду страх,
страх в толпе и одиноких снах,
странный, безотчетный, с приворотом.
Талый снег стекал за воротник,
люди шли и шли Цветным бульваром,
к Трубной шли, к Неглинной напрямик:
тесно было малым, тесно старым,
одиноким путникам и парам,
как и этим двум в тугом кольце:
пятилетний мальчик на отце
примостился, оседлав заплечье,
так вот и брели, брели себе
прямо через площадь, по Трубе
молчаливые гурты овечьи,
из рядов не выходил никто,
люди зябко кутались в пальто,
в телогрейки ватные и шубы,
шли плечом к плечу, нутром к нутру,
заслоняли лица на ветру,
и от холода стучали зубы.
Мальчик шею стискивал отцу,
погоняя валенком в галоше,
чтобы тот шагал, как на плацу,
побыстрей, не ощущая ноши,
две души, две капли, два тепла
плыли в этой медленной лавине,
руслом каменным толпа текла,
вдруг остановилась посредине
улицы, и тут сдавило так,
что не продохнуть, и в этой свалке
чей-то в ухо угодил кулак,
рядом чей-то всхлип раздался жалкий,
причитанья, крики впереди…
— Что случилось? Что там? Погляди!
Детский визг и окрик петушиный,
стоны, плач, отборный матерок.
Грузовые грузные машины
вздыбились плотиной поперек.
Неужели все? Конец? Так рано!
Как-то все случилось невзначай.
В дамбе нет ни щели, ни прорана,
нет лазейки. Родина, прощай!
Все прощай, и зелень майской рощи,
свет в окошке, мать, жена и теща,
и сидящий на закорках сын,
но толпы безжалостная сила
влево вынесла и протащила
вдоль стены кирпичной — до машин
остается где-то метров сотня —
вновь стихия тащит вдоль стены,
и внезапно рядом подворотня.
Эй! Сюда! Скорее! Спасены.
Двор чужой, какая-то контора
с вывескою «Пиломатерьял».
Двое тяжко дышат у забора.
— Папа, я галошу потерял.
— Привыкай, мой маленький, к потерям.
Слышишь там за подворотней крик?
Мы в спасенье верим и не верим,
ты еще к такому не привык.
Вновь за подворотней вопли, крики,
стоны, гром, похожий на стрельбу,
а толпа валит через Трубу,
словно там погром царит великий,
словно из своих последних сил
сотворил покойный эти бредни,
словно требы требовал последней
тот, кто в ночь навеки уходил,
в свой родной кромешный мрак отчалил,
сея гром, похожий на стрельбу.
Вождь в Колонном зале спал в гробу,
а вокруг наследники молчали,
и никто бы уловить не мог
на застывших лицах тень печали,
так был каждый величав и строг,
на лице вождя, таком же строгом,
брезжил страх, заметный только им,
сколько лет ходили все под ним,
только он и сам ходил под Богом.
Плыл в цветах, в огнях Колонный зал,
снежное гуляло предвесенье,
и пока еще никто не знал,
что это — конец или спасенье?..
Арсению Ревичу
Два пацана сжимают столб в объятьях,
вцепились намертво, и никому
от этого столба не оторвать их,
изрядно накачались, по всему.
Отпустишь столб — и сковырнешься разом,
а там руками пустоту лови.
Шестнадцать лет подстерегают сглазом
и первого стакана, и любви.
Такими были мы, и вы такие,
пришедшие десятки лет спустя,
соблазны ваши, может, и другие,
но чем бы там ни тешилось дитя,
а два подростка, в первый раз поддатых,
качающихся с двух сторон столба,
когда не сгинут на войне в солдатах,
когда дарует встречу им судьба,
еще со смехом вспомнят вечер летний,
фонарный столб, отвесный окон взлет
и странный миг, когда всего заметней,
как этот мир в беспамятстве плывет.
Третье возвращение
Мальчишка выбежал и сразу — в зелень, в травы,
в крапиву, в лебеду, в ромашковый рассев,
в сияние реки, где сходни переправы,
где дремлют рыбаки, на корточки присев,
а дальше, где обрыв, река качает сети,
еще неведомы ни беды, ни враги,
такой покой вокруг, и есть еще на свете
любимый черный кот у Бабушки-яги.
Как это все давно. Что делать — время старит,
ни мига лишнего не даст нам этот скаред,
уходит день за днем, мелькнет, махнет: прощай,
но все, что кануло, приходит невзначай,
и поднят занавес, как перед темной ложей,
и оживает мир, такой забытый, Божий,
в дрожащем мареве и утренних лучах,
скользнувших по реке и дальше — вглубь, в бочаг,
где пряжу облаков полощет день погожий…
Все это вспыхнуло, когда он рухнул в снег,
внезапно на бегу пронизанный осколком,
и падал, ничего не понимая толком,
туда, где ни листвы, ни облаков, ни рек.
Сны о Блоке
1
Не пройти вам по улицам нашим,
да и мне никогда не пройти
мимо окон, где свет был погашен,
когда всем вы сказали: прости.
Старше вас я по возрасту вдвое,
хоть явился намного поздней,
но в окне моем свет над Москвою,
зябкий свет ваших питерских дней,
тот негреющий, зимний, жестокий,
как торжественный хор Эвменид,
ваша вьюга сечет мои щеки,
ваш фонарь мне лицо леденит.
Это только пространство иное,
тот же день, тот же час, тот же миг
над каналом склоняемся двое,
и все это уже не из книг.
2
Детство. Сон мой о полдне, о лете,
о листве, шелестящей в окне.
Помню ваше лицо на портрете,
от которого дрожь по спине.
То ли юноша, то ли старуха
в пышных девичьих темных кудрях.
Странный образ бездомного духа,
на детей наводящего страх,
облик ваш в нашей старой квартире
из нездешнего мира возник,
мне тогда было года четыре.
И виденье пришло не из книг,
а оттуда, оттуда, оттуда,
из какого-то смутного сна,
где любое явленье — причуда,
где ни края, ни грани, ни дна.
3
Я, родившийся в холод собачий,
под метелью, под вой за окном,
знаю сердцем укол неудачи,
вижу тень вашу в доме пустом,
жизнь в квартире чужой на постое,
одиночество среди друзей.
А бездетность — что значит такое
среди нашей сумятицы всей?
За окном заметает заносы,
след ложится на белый настил,
чернь штыка, огонек папиросы…
Сам я тоже в патрульных ходил.
В черно-белом окне, в этом пегом,
вижу красные флаги, а там —
лик Христа, занавешенный снегом
в день Второго Пришествия к нам.
Сон о потопе
Тропа вела через зеленый луг,
потом пошла отлого на пригорок,
зеленый цвет стал маревом вокруг,
переходя в голубоватый морок,
а там, внизу, в разливе травяном
бродили стадом рыжие коровы,
лучами наполнялись, как вином,
и становились их бока багровы,
тропа шла вверх, но под ногами вдруг
захлюпала, как топь, земля сырая,
вода все выше, под водою луг,
пригорок, даль, вокруг разлив без края,
а дальше — вплавь над уходящим дном
сквозь эту толщу холодящей жижи,
и рядом бок коровы, красно-рыжий,
потом был свет и солнце за окном.
Соколиная охота
I
Вдруг возникли цыганки в кустах —
пальцы в кольцах, цвета, как с картины,
словно ночью петарда — бабах! —
смарагды, рубины, смарагды, рубины;
окружили, как воздух, меня,
ослепили, как вспышки огня,
смарагды, рубины, смарагды, рубины.
Блещут перстни, и столько утех
в слове «моркош» — и пляска и смех…
«Моркош! моркош!» — и в чащу лещины.
II
Трата-та-там, трата-та-там,
над головой листва запела,
веселый треск, зеленый гам
и комариная капелла,
вся зелень двинулась вперед,
веселый барабанщик бьет,
веселый марш листва запела,
и этот барабанный стук —
звучащий лист, скрипящий сук,
там клен, береза, дуб, ветла там —
трата-та-там, трата-тата-там!
Над головой зеленый гам,
зеленые усы и уши,
жарь, барабан, не бей баклуши!
Трата-та-там, трата-та-там!
Враскачку дуб, ольха, каштан.
Синь. Зелень. Зелень. Глохнут уши,
бой барабанный глуше, глуше.
Трата-та-там, трата-та-там.
День. Лето. Зелень. Тарарам.
III
Полдень. Пчелы всюду, пчелы рядом.
На откосе дух вьюнка медовый.
Облака беспечным бродят стадом
в волосах; как в зелени коровы.
Моркош. Моркош. Небеса бездонны.
Я лежу. Вокруг танцуют склоны.
IV
В низине река;
достославна;
широка;
плавна;
велика;
глубока;
быстротечна;
извечна;
судоходна;
пресноводна;
путь меж рядов ивняка;
вдоль прибрежий и мелей;
от предгорья
до моря;
для людей;
лошадей;
для питья;
для купели;
для мытья;
для лодчонок бумажных;
для судов трехэтажных;
для казарок;
для байдарок;
для паруса;
для коромысла;
Висла?
V
«Висла, наша Висла,
дочь родной природы,
родилась в Карпатах,
к морю катит воды.
Счастье жить над Вислой,
в наших польских далях!»
Дай нам, Боже правый,
щеголять в медалях.
VI
Фотографы, трамвайщики, кухарки и вояки,
толпясь, глазели на меня, как будто кто-то
пред ними в образе луны или макаки,
а я вопил под дубом: «Соколиная охота!» —
и падал на колени, и вскакивал, и разом
плясал и прыгал в небо, не различимый глазом.
Смешались зелень, злато и вихрь, и сверк без счета.
И горизонты двинулись походною колонной.
А я вопил в охотку: «Соколиная охота!» —
как будто встретил девушку в береточке зеленой.
(Была туманна даль. Вихрь рвал траву, сгибал ограду,
арбуз на голову надев, играл на скрипке «Первую бригаду».)
VII
Смекнув, что я не скажу им ни слова,
мурашки в луче заходящем
светила дневного
разбежались по чащам,
и, заслышав, «Охота! Охота!» —
вновь явились цыганки, рубины, смарагды без счета,
и кухарки с вояками, и трамвайщики с Воли
все пытались в листве разглядеть оперенье соколье,
чеглоков, клобучки и монеты времен Казимира
или даже Артура, а там в облаках блеск рубина, смарагда, сапфира.
А сокольников тени скрывались от тайных агентов,
и держались подальше отары интеллигенток и интеллигентов.
(Смарагды, рубины.
Смарагды, рубины.
Свод небесный над Польшею хмур.
Сапфиры, шпинели.
Красотки, качели.
«A Paris dans chaque faubcurg…»)
VIII
Смеркалось. Растаяли краски, печальные по-человечьи.
Звезды з ажглись, и казалось: там дети, несущие свечи,
и казалось, что вечер сошел с колеи.
Все это случилось в Белянах средь леса густого
в 1935 году от Рождества Христова.
А «моркош» — цыганское слово,
что-то вроде ЛЮБВИ.
Любимые, ушедшие мои
Любимые, ушедшие мои,
видны вы сквозь листву, сквозь эти ветки,
сквозь дымчатые зыбкие слои
вечерней мглы, сквозь этот сумрак редкий,
две недоверчивые пары глаз
серо-зеленого речного цвета,
родные, мать и дочь, я вижу вас
в туманной дымке северного лета
не здесь, а где-то там, поверх стволов,
за шумом листьев, за сплетеньем сучьев,
за звуком нерожденных строк и слов,
которых не расслышал даже Тютчев.
Дорога
Крути, верти, витки наверчивай,
дороженька, слепая пряха,
нерасторопный и доверчивый,
куда б ни шел, не знает страха.
Ему нашепчет разум вкрадчивый,
заботливый, неглупый дядя:
— Вон окна светятся. Сворачивай.
Куда идти нам на ночь глядя?
Но что там ночь и вьюга чертова
для пасынка жары и стужи,
что значит недосып для тертого,
кто знает кое-что похуже,
кто черный хлеб делил с отпетыми
и цену знал табачной крошке
и небо с редкими просветами,
и где-то дальний свет в окошке?
Реки
В России города стоят на реках,
хотя на реках города везде,
но речь ведь не о Риме, не о греках,
речь о бескрайней в паводки воде.
Все города на берегу высоком
какой-нибудь рекой отражены,
дрожат в реке огни полночных окон,
упавшие, как звезды с вышины.
Я сызмала речной, поскольку реки
у нас издревле самый верный путь,
поскольку из варяг извечно в греки
вели или еще куда-нибудь.
Во мне река течет по перекатам,
она, совсем как в детстве, широка,
никто не знал в разливы, где река там,
где небосклон, несущий облака.
Течет река, течет река сквозь душу,
бежит неумолимая вода,
смывает сушу, намывает сушу,
уносит прочь мгновенья и года.